Целый год страна жила потрясенная впечатлениями от мартовской высылки и в сознании того, что, как говаривали в среде фаталистов, небеса были безнадежно отверсты для повторного насилия. На сей раз говорили о двадцати тысячах. В основном зажиточного крестьянства, насколько еще оно имелось. То есть действительно зажиточных уже не было нигде. Но людей, некогда более или менее благополучных еще можно было найти. Точнее, до высылки такие еще попадались. Потрясение, вызванное тем, что теперь, в мирное время, на виду у демократических правительств всего мира, ООН и всяческих международных правовых и правозащитных институтов, людей безнаказанно загнали в товарные вагоны, было, конечно, тяжкое, если не сказать апокалиптическое.
Родителей Керсти, правда, и на этот раз не тронули, но семью Пеэпа высылка, как уже сказано, задела катастрофически. Но сколько может держаться даже самое тяжкое потрясение, открытая рана? Раны постепенно затягиваются. Ничтожные будничные заботы своей непосредственной близостью зарубцовывают их. Так что про рану в глубинах души и тела лишь изредка напоминает внезапная боль… Для самоутешения Керсти скаламбурила: «Это вспоминается в минуты, когда душа уходит в пятки — в пятки испанских сапог». И вдруг в тот неожиданно мерзкий апрельский день, на углу бульвара Тооме и Балтийского шоссе, когда в желудке и след простыл от съеденного на обед бутерброда с маргарином, когда до дому еще идти да идти, вверху, навстречу холодной тьме — крепостные стены и Длинный Германн с недвижно-черным красным стягом — навечно! — Керсти взяла такая невыносимая жалость за себя и за Пеэпа и за эту несчастную землю. Ноги у нее подкосились, и она отвернулась, прижалась лбом к плитняковой стене дома и разрыдалась. Она рыдала так безутешно, что Господу не удалось остаться безучастным.
Кто-то коснулся плеча Керсти, и гулкий баритон произнес над ее ухом:
— Послушайте, барышня… Это же ты, Керсти… Что случилось?
Керсти тоже мгновенно узнала говорившего. Так что пора представить его и читателю.
Кальмер, ему тогда было под тридцать — одного с Керсти года, — закончил Таллиннскую мужскую коммерческую гимназию и давно уже являлся одной из ведущих фигур среди школьной молодежи Таллинна. В своем роде. Во-первых, в том смысле, что с точки зрения наследственности он обладал весьма разносторонними задатками. Его дед со стороны отца был глубоко верующий сельский кистер. Его отец был в свое время одним из популярнейших певцов, простодушный самородок, который в сороковых, причем в весьма неинтеллигентных формах окрасился в красный цвет. Дед же Кальмера со стороны матери был одним из самых весомых основателей Эстонской Республики, да и мать Кальмера — одна из немногочисленных наших дам с заграничными учеными степенями, в 1944-м, пока Кальмер был в немецкой армии, она бежала в Швецию, в сине-черно-белую эмиграцию.
Керсти давно знала Кальмера как школьного активиста, как забавного малого, которого просто-таки распирают идеи, а затем — после возвращения Кальмера из лагеря военнопленных — к удивлению не только собственному, но и многих — как ревностного агитатора, который любого встречного призывал обратиться к Богу. Розовощекий, малорослый человек с сияющими глазами обращался со своей проповедью почти без разбору, ориентируясь исключительно по наитию и руководствуясь случаем. В нашей все краснеющей стране это было связано со все большим риском и сулило непредсказуемые опасности. Особенно если принять во внимание, что миссионерская деятельность Кальмера велась на всех семи или восьми языках, привитых ему с детства.
— Так что же такое с тобой, Керсти? Говори. Это облегчает душу.
И глянув в свете уличного фонаря в сияющие искренне синие глаза Кальмера, Керсти переборола рыдания и стала говорить. О прямо-таки физической невозможности дышать, которую причиняла ей безнадежность судьбы Эстонии, о Пеэпе, о себе. О своей мечте поехать к Пеэпу, пробраться к нему за колючую проволоку угольных шахт. О своем страхе, что лагерное начальство с издевательствами выпроводит ее. Она начала на бульваре Тооме, в свете фонаря, продолжала — «Пошли со мной!» — рядом с Кальмером, поспешая в сторону Олайской церкви, а затем в ризнице Олайской церкви, куда Кальмер впустил ее как своего человека.
Керсти потом даже не могла точно припомнить все, что наговорил ей Кальмер до церемонии. Она даже не помнила толком, слышала ли музыку, когда они вместе с Кальмером прошли сквозь церковь в ризницу. Но теперь, когда Кальмер вывел ее из ризницы и провел к алтарю, она явственно услышала: то был Бах, звуки нежно струились, вздымаясь все выше и увлекая за собой ее измученное сердце. Спустя время она узнала: конечно же, там играл Леппнурм, тогда еще, правда, едва ли заслуженный маэстро, он тогда через день музицировал в Олайской церкви.
Керсти не знала (я тоже не знаю), случай ли это был или существовала между Кальмером и Леппнурмом какая-то система условных знаков или договоренностей. Потому что когда Кальмер подвел Керсти к алтарю, орган вдруг смолк, и Кальмер сказал:
— Помолимся!