Спустя некоторое время за окном раздалось несколько аккордов, а кто-то откашлялся так, как откашливаются обычно тенора, как откашливается по привычке дома мой папа: в маску. Потом красивый мужской голос пропел, как бы пробуя: «Я вас любил…». Что-то очень знакомое в голосе послышалось мне. «Я вас любил…» Но у меня не было сил вспомнить, где и когда мог я слышать этот голос. Мне хотелось спать, никого не видеть, и ничего не слышать, и ничего не чувствовать. А тут почему-то я должен стоять под чьим-то окном и слушать голос какого-то тенора, который поет и переживает так, что я снова должен переживать за всех и за себя это самое «Я вас любил», переживать и за папу, и за этого тенора, и за тех, которые любили беззаветно, и за тех, которые сейчас любят беззаветно и еще будут любить беззаветно… В голосе певца были воспоминания, но не только свои, а чьи-то еще, как будто бы и мои, и еще чьи-то, и чьи-то еще… «Я вас любил, любовь еще, быть может, в душе моей угасла не совсем, но пусть она-а-а…» Я отвернулся от окна и встретился со взглядом Бон-Ивана, с его вопрошающим взглядом: «Теперь ты понял, что я тебе дарю?.. Я дарю этот романс и голос этого прекрасного певца… Не правда ли, какой прекрасный голос у этого тенора?.. Я тебе дарю этого тенора!.. Ты знаешь, как его зовут?» — «Его зовут… его зовут, — ответил я глазами Бон-Ивану. — Да ведь это же поет мой отец?..» — «Да! Да, это поет твой отец! — подтвердил Бон-Иван. — Он давно уже репетирует, начиная все заново».
Папа! Да ведь это же поет мой папа! Ведь это Бон-Иван дарит мне моего отца, того самого, что когда-то был изображен на портрете в синем фраке со вздернутой от движения фалдой, а не того, что все еще не нарисован на картине в роли генерала Раевского… С криком: «Папа!» — я рванулся к двери с поднятыми руками, но Бон-Иван перехватил мое движение и, закрыв мне рот рукой, прижал к стене дома.
— Тише! Его сейчас нельзя волновать!
Я гладил шершавые кирпичи старого дома и шептал:
— Я хочу к отцу. Я хочу к отцу! Пустите меня к папе!.. Я всю жизнь думал, что он… А он!..
— Тише! Ради бога, тише! Тише… Подранок ты мой любимый…
Руки Бон-Ивана, удерживавшие меня, передавали мне свою даже через курточку ощутимую, самую теплую температуру на земном шаре, теплоту живого и доброго человеческого тела.
За распахнутыми окнами в комнате кто-то взял на пианино несколько вступительных аккордов, и отец запел теперь уже по-настоящему, в полный разлив своего удивительного голоса то, с чего начались все несчастья у нас в доме, — папа запел арию Дубровского. Арию с той самой чертовой нотой, что на премьере в Большом театре папа взял на октаву ниже…
Я замер. Каждый аккорд, каждый звук, каждое слово пробуждали и меня забытого, каким я был в детстве, и те разговоры, что я слышал, и не понимал, потому что я был слишком маленьким, и то, о чем говорили взрослые много лет назад, и все сейчас становилось понятным.
«Ты знаешь, — сказала однажды мама, — когда у хирурга во время операции от напряжения появляется пот на лбу, он говорит сестре: «Плечо…» Когда случилось тогда в Большом, папа сказал это самое «Плечо», и Бон-Иван появился в нашем доме, он прилетел из Владивостока… Никогда не забывай об этом…»
Слушая эти слова, облеченные в звуки, я вспомнил слова Гронского:
«Я, конечно, никогда бы не желал Антону Чехову плохо себя чувствовать, но вы знаете, иногда я начинаю думать, что не будь он из-за своей болезни приговорен к Черному морю и к Ялте, не тоскуй он там по Москве, — может, чего-то и не было бы в его рассказах».
«Вы знаете, — сказал как-то Мамс, — мне хочется написать рассказ, который будет называться «Стога» — эту историю левитановской картины, той самой, что он написал в Ялте, чтобы Чехов не тосковал по России… Помните: луг, скошенная трава в стогах и лунный свет».
«Помнишь, я тебе говорил про Бехтерева и про его странную речь? — словно бы спрашивал меня Мужчина Как Все. — Что судьбы ушедших людей странно влияют на живущих… Я подумал: а что, если бы Александр Сергеевич не написал «Дубровского», Направник не сочинил бы музыки на этот сюжет, твой папа не получил бы роль Владимира?..»
Музыка неслась по моим нервам, как электричество по проводам.
«А философ?.. — спросил я, весь пронизанный музыкой, у Мужчины Как Все. — Это кто?»
«Философ — это тот, кому мучительно трудно с самим собой, зато с ним легко людям, — ответил он. — Но это так… это частное определение. Чоп».
«Если бы люди завтра не простили бы друг другу то, что не следует прощать, то завтра мы бы проснулись на другой планете», — сказала мама.
«Мама, не слишком ли много ты требуешь и не прощаешь?» — хотел спросить я ее под эту музыку.