Может, на свете есть птицы-евреи и птицы-неевреи?
У одних крылья с желтой меткой — о ней мне еще до войны рассказывала Сарра Ганценмюллер, — а у других крылья как крылья, летай, цвенькай, кувыркайся!
«Что с нами будет? Что с нами будет?»
Вопрос Сарры Ганценмюллер звучал в ушах неумолчно. Он заглушал ликование птиц и будил в душе неизбывную тревогу.
«От них все равно не убежишь».
Не убежишь, не убежишь, не убежишь, — стучало в висках. Неужто они вездесущи. Неужто их ничем — ни танками, ни молитвами, ни проклятиями — не остановишь?
Танк младшего лейтенанта Когана, однофамильца погибшего от вражеских рук местечкового полицмейстера Пинхоса, торчал в кювете. Из открытого люка валил дым. Черный и невесомый, он медленно и горько поднимался в небо. Сам лейтенант лежал, разбросав руки, и я не мог пройти мимо.
Мимо незакопанного. Мимо мертвого.
Может, я бы успел. Может, не попался бы в руки Рыжему Валюсу, если бы я был не могильщик, а портной или парикмахер.
Ей-богу, я бы успел бежать и от Рыжего, и от Гитлера. До железнодорожной станции было километров пять-шесть, там грохотали поезда. Из России в Литву. Из Литвы в Россию.
Но я не мог пройти мимо.
Кто же, кроме меня, похоронит младшего лейтенанта Когана? Кто?
Я взвалил его на плечи и тащил до самого еврейского кладбища.
Никогда еще я с такой быстротой не рыл яму. Пусть младший лейтенант меня простит. Это, конечно, была не лучшая моя работа. Я спешил. Я очень спешил.
По дороге на станцию, то тут то там мне попадались мертвые — в штатском и в военной форме.
Но я не останавливался.
Когда мертвых не хоронят — это война, — учил меня мой опекун могильщик Иосиф.
Мертвых было много.
Слишком много.
И я не мог всех их взвалить на свои плечи.
Когда я добрался до станции, там никаких поездов не было.
По перрону разгуливали немцы.
Один из них уселся на рельс и подставил свое бледное лицо солнцу.
И солнце не затмилось. Оно било ему в глаза, и он щурился от света и от удовольствия.
Когда Валюс открыл дверь, бог, наш всемогущий, всемилостивейший бог, не превратил нас в пернатых. Мы не вылетели из старой синагоги мясников, не взмыли в синее, не подпорченное гарью, небо. Только струя утреннего воздуха обдала всех, и каждому, за исключением разве что служки Хаима, проведшего всю жизнь среди так и не согревших его свеч, нестерпимо захотелось туда, где безумствовали птицы, где из-за величавого леса всходило прекрасное и единственное на всех солнце.
— Эй, вы! Выметайтесь! — пророкотал Рыжий Валюс. — Живей! Живей!
Все высыпали во двор:
шесть мужчин,
восемь стариков,
двенадцать женщин,
десять детей
и выкрест Юдл Цевьян.
Один служка Хаим не вышел.
— А ты чего? — голос Рыжего не сулил ничего хорошего.
— А я… я остаюсь, — просто сказал Хаим и засунул повязку за пазуху.
— Как это остаешься?
— Господин начальник, — почти задыхаясь заговорил Хаим. — Где вы, скажите, видели на земле божий дом без служки? Кто помоет пол, кто запрет на ночь дверь, кто натопит печь в стужу?
— Он, видать, рехнулся, — снисходительно заметил наш местечковый полицейский Туткус.
— Господин начальник, — с прежним рвением продолжал Хаим. — Вы же сами когда-то служили в божьем доме. — И он снова, заикаясь, заладил: — Оставьте меня. Я буду мыть пол, запирать на ночь дверь, топить печь в стужу.
Для кого он будет его мыть, этот пол? Для чьих ног? — подумал я. От кого собирается запирать дверь на ночь и кого, кроме мышей, греть?
Когда служку выволокли из молельни, он четко, без запинки, с каким-то вызовом сказал:
— Все равно кто-нибудь будет мыть пол, запирать дверь на ночь и топить печь в стужу.
Сказал и заплакал.
И я впервые увидел слезы, текущие из неживых глаз по неживому лицу.
— Реб Хаим, — попытался я утешить служку. — Когда богу плевать на человека, человек должен плюнуть на бога.
Но Хаим ничего не ответил. Он не вскинулся, не возмутился.
Стоял и плакал.
Слезы струились у него по щекам, как весенний паводок, стекали по морщинистой шее куда-то за воротник рубахи, на грудь, к сердцу, и орошали его, засохшее, потрескавшееся от зноя, а ему, этой пустыне, все было мало, все мало…
— Господин Валюс, — раздался в похоронной тишине вкрадчивый мужской голос. — Можно вас на парочку слов?
— Чего тебе?
— Дело деликатное.
Боже милостивый, мельник Ойзерман! Папаша Шенделя, уехавшего в Палестину, метивший не то в сейм, не то в правительство, не то в оба сразу. Самый богатый и набожный еврей в местечке. Как же я его раньше не заметил? Не он ли всю ночь молился в углу синагоги? Он, конечно, он. Осунулся. Постарел. В помятых брюках, какие и мельничные работники не носили. В пятнистой кепке, словно на нее сели все божьи коровки округи. Каким чудом Ойзерман оказался вместе с нами?
— Умные люди во все времена могут договориться, — объявил мельник. — Вы же знаете, господин Валюс… я до сих пор прятался от русских…
— Теперь не спрячешься, — отрезал Рыжий.
— Безнадежных положений нет, — многозначительно произнес Ойзерман.
— Есть, — сказал Валюс. — Ваше. Теперь тебя никто за твои паршивые деньги прятать не будет. Теперь мы с вас за все обиды взыщем сторицей.