Не бойся. Я не кошка… Я человек… Понимаешь — че-ло-век!
Что?
Еврей?
А разве еврей — не человек?..
_______
Смешанный хор живых и мертвых пел колыбельную серой мыши…
_______
Завтра я первый раз пойду на работу. Завтра поднимусь с Юдлом-Юргисом на чью-то крышу, и передо мной, как на ладони, предстанет город, и я узнаю тюрьму — не ту, под открытым небом, на улице Стекольщиков, куда согнали нас, а ту, где сидел я и мой непутевый отец Саул, увижу Еврейскую больницу, в которой угас мой опекун могильщик Иосиф. А если напрячь зрение, то из дымки выплывет и наше местечко — пусть не целиком, пусть только краешек, кладбищенская ограда или колокольня костела, и сердце забухает у меня громче, чем колокол, осенний ветер сорвет с моей груди шестиконечный ситцевый лист, закружит его над дворами и переулками, понесет, погонит, смешает с другими листьями, и никто на свете не сможет его отличить или выделить, ибо нет у осени ни избранных, ни отверженных листьев, все перед ней равны, как перед деревом, с которого они слетели.
— Только без глупостей, — сказал в отделе труда плюгавый еврей с тонкой, как бы нарисованной, шеей и суетливыми, как муравейник, глазками. — Если один из вас сбежит, второй будет расстрелян. Если оба удерете, повесят всех ваших родственников.
— У нас нет родственников, — признался выкрест, и в его признании я уловил вызов. Уловил его и наш работодатель. Муравейник закишел, закопошился, зарябил красноватыми пузырьками.
— Тогда спросят с тех, с кем вы жили на одной улице. С немцами шутки плохи.
— И с вами тоже, — сказал выкрест.
Как ни странно, его слова не возмутили чиновника. Он повернул к нам свою нарисованную шею и четко, как на суде, произнес:
— Вот ваши документы.
В моем документе черным по белому значилось: Даниил Клейнас, трубочист.
Если бы не Пранас, Юдл-Юргис ни за что бы меня не уговорил. Откровенно говоря, я не очень-то ему верил. На кой черт понадобился выкресту напарник? Когда нас пригнали в гетто, я почти не сомневался, что он нас бросит. Зачем ему я? Немощный свадебный музыкант Лейзер? Служка Хаим, помешавшийся на господе боге, от которого он, Юдл Цевьян, давным-давно отрекся? Какой ему прок смотреть в лицо беженке Сарре, даже отдаленно не похожей на его Ону?
Какую цель он преследует?
Уж если он собирался бежать из колонны, то из города он и подавно улепетнет, только выпусти его за ворота. Предупреждениями его не остановишь. Что для него вся улица Стекольщиков?
А вдруг Юдл-Юргис не сбежит? Не зверь же он, понимает, чем грозит его побег мне, той же Сарре, ее сыну Вильгельму, свадебному музыканту Лейзеру и служке Хаиму. Разве старикам не хочется жить?
Будь у него на уме недоброе, он не сомкнул бы глаз, он ворочался бы с боку на бок, он молился бы и просил бы у господа прощения.
Завтра мы с ним окажемся на свободе. Завтра мы с ним заработаем ведро картошки, грязное, измазанное сажей ведро картошки. Мы принесем ее сюда, на улицу Стекольщиков, заметенную не листьями, а несчастьями, одолжим у соседей горшок и отварим ее в мундире. Отварим и будем передавать друг другу горячие картофелины, и каждый согреет ими руки и душу. В доме, где пахнет картошкой в мундире, всегда остается надежда.
Только бы ее, картошку, не отобрали у ворот. Что им, стоящим у ворот, до наших домов и нашей надежды?
Осенняя ночь тянется бесконечно. Сколько еще до рассвета? Час? Два?
Мы должны выйти с Юдлом-Юргисом не позже семи. Пока, мы пройдем у ворот проверку, пока доберемся до города, пока разыщем нужную улицу и дом, совсем рассветет.
Интересно, с чьей крыши мы начнем?
За оградой гетто, увенчанной терновым венком из добротной немецкой проволоки, заряженной смертельным током, на башне костела пробило три.
Старинный, с толстыми, в гнойниках и шрамах, крепостными стенами, костел стоит рядом с нашим домом. От нашего дома до него рукой подать. В пригожие дни его цветные окна сверкают на солнце, как мармелад — взглянешь и оближешься.
Иногда к нам оттуда доносится смутный гул молебна, и я прислушиваюсь к нему и размышляю о боге.
Почему он в ту ночь, когда на улице Стекольщиков хватали детей, не сошел с распятия и не перемахнул через ограду? Неужели и впрямь мы, именно мы, так крепко прибили его гвоздями к кресту, что он до сих пор, спустя три тысячи лет, не может простить нам обиду?..
Какой же он тогда бог, если собственная боль для него дороже?
Под утро ко мне подходит служка Хаим и говорит:
— Попрощаемся, Даниил.
— Почему?
— Я знаю: ты не вернешься.
— Я вернусь, реб Хаим.
— Не надо меня утешать. Только обещай мне…
— Что?
— Обещай, что там… на воле… душа у тебя останется наша…
— Да все у меня, реб Хаим, останется наше: и душа, и тело… Вечером мы увидимся… Я принесу еду, и мы устроим картофельный пир…
— До вечера, — бубнит Хаим, — еще целая жизнь.
Он прав. До вечера еще целая жизнь. До вечера еще всякое может случиться. Могу погибнуть сам, может погибнуть Хаим. Человек и раньше, в лучшие времена, стоил не очень дорого… А сейчас?..
— Провожают, как в могилу, — ворчит Юдл-Юргис.
— А разве не в могилу? — думая о моей душе, отзывается служка.
Проводы окончены.