Мы выходим из дому.
Было ветрено и знобко. Накрапывал мелкий дождь. Капли его не падали, а висели в воздухе густым роем, и сквозь мерцающую пелену, как сквозь сито, с трудом друг к другу пробивались наши мысли — мои и Юдла-Юргиса.
Мы шли по пустынным улицам, выкрест — впереди, я — чуть сзади, как и подобает подмастерью, и мне вдруг вспомнилось давнее и горестное изречение моего опекуна могильщика Иосифа:
— Разве мир — не кладбище? Разве дома — не надгробия?
Не стану ручаться за весь мир — нигде, кроме нашего местечка, городской тюрьмы и Еврейской больницы, я не бывал, но эта промозглая, одетая в мрак окраина была и впрямь подобна кладбищу, а безжизненные с виду дома, скученные, затаившиеся, как чахотка, не облаянные собаками, торчали могильными камнями, только без надписей и шестиконечных звезд, единственного их украшения.
Мы шли со своими ведрами и метелками, и со стороны могло показаться, будто спешат два маляра, вознамерившиеся, с утра пораньше, перекрасить этот мрак и это запустение.
Взмах кистью — и закрашена желтая лата на груди.
Еще взмах — и закрашен часовой у ворот гетто.
— Мне приснилась мать, — неожиданно сказал Юдл-Юргис, и я вздрогнул. — Тебе что-нибудь снится?
— В последний раз мне снился лев.
— Какой лев?
— Обыкновенный. С гривой.
— А дальше?
— А дальше был вол.
— А потом?
— А потом медведица.
— Тебе какие-то скотские сны снятся, — раздраженно бросил выкрест и замедлил шаг. Он не любил, когда над ним подтрунивали, и во всем непонятном, недоступном его смятенному разуму, усматривал подвох и посягательство. Ему, видно, нетерпелось, чтобы я расспросил его поподробнее — шутка ли, сама мать приснилась.
— Лежит она как будто рядом, — не выдержал Юдл-Юргис, — и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал!»
— Мать не ту?
— Кто же, дурень, выбирает мать? Ее дает господь. Счастливому — до смерти, несчастному — на память.
— Мне ее господь на память дал.
— Лежит, значит, на полу и говорит: «Не ту ты, сынок, выбрал! Мало тебе было евреек? Мирра, дочь самого мануфактурщика Гольдшмидта, из-за тебя чуть жизни не лишилась… Какую невесту, олух, упустил!»
— А разве… разве ваша мама ее видела?
— Кого? Мирру?
— Вашу жену?
— Моя мать умерла, когда мне еще и четырнадцати не было… словом, тогда я еще был Юдлом…
— Как же она разузнала про вашу женитьбу?
— Это же сон… И потом мертвые рано или поздно все узнают.
— Откуда?
— Помрет знакомый или родственник, пятая вода на киселе, приходит туда и рассказывает… Вот ты, например, сколько на веку зарыл?
— Не считал.
— Ну сколько?
— С полсотни, пожалуй, наберется.
— А моя мать умерла, когда тебя еще на свете не было. Тогда орудовал один Иосиф… Кто-нибудь разболтал ей про меня: евреи и на том свете не умеют держать язык за зубами.
Честно говоря, я ждал разговора о чем угодно — о побеге, о дожде и мраке, но только не о мертвых, не умеющих держать язык за зубами, только не о матери и не о жене.
— Что такой сон значит?
Я понятия не имел, что такой сон значит. Я никогда не отгадывал снов. Снятся, ну и пусть, зачем их отгадывать. Но тревога, снедавшая меня с той минуты, когда мы из рук плюгавого с нарисованной шеей получили свои трудовые свидетельства, улеглась, и стена, отделявшая меня от выкреста, рухнула.
— Что он значит? — переспросил меня Юдл-Юргис.
— Вы увидитесь, — сказал я. Что, трудно соврать, что ли? — Вы обязательно увидитесь.
— С матерью?
— С женой. Увидитесь и будете еще счастливы.
— С чего ты взял?
— В жизни всегда так. Если сон плохой, все оборачивается как нельзя лучше. Если сон хороший, тогда наяву все шиворот-навыворот…
— Ты парень, как молитва. Тебя хочется слушать. Тебе хочется верить. Слова твои хочется повторять.
— Повторяйте на здоровье. Мне не жалко. Я тоже каждый день повторяю как попугай: мы еще увидимся, я еще буду счастлив.
— С кем?
— С ней. С Юдифь.
— Мою сестру звали Юдифь. Она вышла замуж за скорняка и уехала с ним в Бразилию. Там, говорят, скота видимо-невидимо, и кожи дешевле.
— Так зовут только ее.
— Не зря я тебя выбрал в напарники… Ты и веселый, и неглупый, и на еврея не похож..
— Я еврей и евреем останусь.
— Оставайся, — милостиво разрешил Юдл-Юргис. — Каждый должен быть тем, кем хочет. Без всякого принуждения. — И неожиданно добавил: — На Садовой живут мои родственники.
Я затаил дыхание. К чему он клонит?
— То есть они не мои, а жены… Циценасы… Казимерас и Бронислава… Садовая восемь… недалеко от еврейского кладбища…
А мне-то какая разница, чьи они, его или женины, на Садовой ли живут или на Вишневой, Каукенасы они или Циценасы… У меня не то что в городе — в целом мире нет ни одного родственника, хоть бы какой-нибудь, черт бы побрал, махнул до войны в Бразилию или в другую какую «илию».
К чему Юдл-Юргис клонит?
Таким разговорчивым он никогда не был. Он вообще был скуп на слова. Они жили у него в горле, как куры в курятнике, и он редко выпускал их на волю — корма не просят, пусть сидят, не рыпаются, там на воле одни хорьки и лисицы. Выкрест редко разговаривал, но еще реже обращался к кому-нибудь с просьбой. Я во всяком случае ни разу не слышал, чтобы он о чем-нибудь просил.