— «Шинкарка, шинкарка»… Почему ты, псина, не поешь? Пой!.. Смешанный хор: пьяный еврей и пьяная собака!..
Где мы?
В лесу?
Юдл-Юргис усаживает меня на скамейку под ветвистой липой, и я склоняю голову не то к ее корявому стволу, не то к нему на плечо…
— — — — — — — — — — — — — — — — —
У ворот гетто змеилась колонна, человек триста, не меньше. Рабочий день кончился.
Раньше, чем через час, нам проверку не пройти, подумал я, облизывая пересохшие губы и мечтая об отдыхе. Приду домой, упаду на пол и буду спать, пока во мне не перебродит дармовая безжалостная сивуха — до сих пор от нее у меня голова трещит, а в глазах белесый рваный туман.
Белобрысый немец, не тот с гофрированной шеей, другой, коренастый, без каски, в расстегнутой шинели обыскивал молодую женщину. Он ощупал ее и, как бы усомнившись в чувствительности своих длинных, не по росту, рук, вдруг приказал:
— Раздевайся!
Женщина не шелохнулась.
— Раздевайся! — повторил белобрысый. — Не задерживай колонну. Снимай платье!
Медленно, как где-нибудь у речки в томительно жаркий день, она сняла с себя платье и прикрыла им свое посиневшее в лучах фонаря, висевшего над воротами, тело.
— Лифчик! — скомандовал часовой.
Женщина долго — три тысячи лет — отстегивала лифчик.
Кто-то прыснул.
— Трусы!
Трусы упали на мокрый булыжник, и я готов поклясться, что услышал грохот.
Женщина осталась в одних, сползших до колен, чулках на тугой толстой резинке.
Часовой разглядывал ее белое, еще не утомленное бедой и страстью, тело и смеялся.
— А мне говорили… мне говорили, — задыхался он от смеха, — что у евреек все поперек… Вранье!..
Что, если так… Юдифь?
Я бы кинулся к нему и перегрыз бы ему горло.
А теперь?.. Теперь я стоял и не двигался. Только грохот отдавался в моих ушах. Только чулки ее обвивали мою шею и душили.
Кто мы, в конце концов? Стадо баранов? Он один, а нас… сколько нас?
Ух, эти тысячелетние рожи, искаженные жалостью и любопытством!.. Неужели все у нас поперек: и честь, и достоинство, и отвага?
— Можешь одеться, — сказал часовой.
Но женщина его не слышала. В свете фонаря светились ее розовые соски — две изюминки на праздничном пироге, две сладкие, две доступные изюминки.
— Ты свободна, — повторил солдат.
Она не нагнулась, не подняла платье, не схватила трусы — постояла и двинулась, голая, окаменевшая, и тьма расступилась перед ней и снова сомкнулась.
Почему она не умерла? Почему покорно сняла с себя одежду? Неужто после всего она как ни в чем ни бывало придет домой, ляжет рядом с мужем, и тот не почувствует, как от ее тела несет белобрысой похотью.
Меня стошнило, и я вырвал в ведерко прямо на картошку.
— Что ты наделал? — воскликнул Юдл-Юргис. — Столько добра испортил.
Я погрузил в ведерко руку и стал швырять в толпу заблеванные картофелины.
— Эй, вы! Жрите, — кричал я, не помня себя. — Жрите! Кугель! Картофельные оладьи! Флойменцимес! Налетайте, люди добрые!
И они подобрали ее.
Всю, до единой картофелины.
А я подобрал платье.
Я нес его на руках и клялся отомстить:
им,
себе,
смеющемуся немцу
и той женщине…
______
Смешанный хор живых и мертвых пел у ворот колыбельную нашей отваге.
______
— Нравится тебе у меня? — спрашивает Ассир.
— Нравится.
Комната большая, не то, что наша. Высокие потолки. Обитые обоями стены. На обоях — цветы, крупные, аляповатые, с запахом. Чем они пахнут? Сыростью? Прокисшим молоком?
На столе вино, закуски. В углу граммофон.
— Располагайся, — Ассир усаживает меня за стол. — Сейчас мы с тобой подкрепимся. Музыку послушаем.
Я согласен подкрепиться, согласен послушать музыку, хотя уши мои раскрыты не для нее, а для новостей.
— Есть неплохие пластинки, — говорит Ассир и включает граммофон.
— Это все, что от них осталось, — вздыхает Ассир и присаживается рядом.
— От кого?
— От русских. Не сегодня-завтра немцы возьмут Москву. Кто бы мог подумать?
Глаза его закрыты. Я смотрю на его одутловатое лицо, гладко выбритые щеки — не у старика ли Ковальского он бреется? — на выразительные, подпорченные похотливостью, губы, на расстегнутый пиджак, на правый рукав с голубой повязкой… Даже дома он ее не снимает. Видно, с ней и ложится, а вдруг поднимут среди ночи, пусть знают, кто такой и где служит. Голым никому не докажешь, а тут все как на ладони — господин полицейский.
— Ты, кажется, не рад?
— Меня немцы не радуют, — говорю я.
— Меня тоже, — говорит он. — Но факт остается фактом.