— Человек спрашивает — я отвечаю…
— Впредь ты, дружок, будешь умнее.
— Умней — нет. Осторожнее.
— Сматываемся отсюда, — сказал Пранас. — Сейчас слепой может оказаться зрячим, а зрячий — слепым.
— Слепых зрячих больше. Вон их сколько! — кивнул я на толпу. — Неужели они не видят, что вокруг них творится?
— Видеть мало. Действовать надо. Действовать. Пошли, товарищ поводырь!
Мы дошли до парка, того самого, где я, возвращаясь от Циценасов, пьяный, спал на скамейке, выбрали укромный уголок, у самой речки, и примостились на как бы опрысканной охрой и выскобленной осенью траве.
Речка навевала покой.
На противоположном берегу бродила белая и счастливая коза. Она лениво пощипывала скудную охру и время от времени запрокидывала вверх свою легкую красивую голову, подолгу что-то высматривая в холодном небе. Видно, и у нее были какие-то сокровенные козьи мечты, а может статься, и молитвы. Только уж если господь бог круглый год глух к человеку, то на что может рассчитывать поздней осенью коза?
— Я принес тебе письмо, — сказал Пранас, щекоча меня былинкой.
— От кого?
— От доктора Бубнялиса.
— Мне?.. Не щекотись!
— Ты передашь его Абелю Авербуху, директору еврейского приюта… — Пранас что-то вывел былинкой на моей щеке.
— Что ты щекотишься?
— Я написал у тебя на щеке фамилию: Абель Авербух…
— Может, ты и письмо туда перепишешь…
— Письмо заклеено… Ладно, не обижайся, — сказал Пранас и бросил былинку в речку.
— Хорошо, — сказал я. — Передам.
— Не так-то это просто… Абель Авербух ушел со своими сиротами под землю…
— Ну уж оттуда я его не выкопаю.
— А его выкапывать нечего. Он иногда сам показывается на поверхности… Всплывает, так сказать, за продовольствием, за лекарствами…
— У меня есть знакомая медсестра. Сарра. Жена часовщика из Германии.
— Помню, — сказал Пранас.
— Она должна его знать.
— Может быть…
— А как с ними… с золотарями… Кто-нибудь говорил?
— Говорили.
— Ну?
— Пока худо.
— Отказываются?
— Выжидают.
— Цену набивают… Между прочим, Сарра обещала мне ожерелье… настоящее… золотое…
— Деньгами их не прошибешь… Они, понимаешь, даже не за себя боятся…
— За детей?
— И не за детей… Хотя им и жалко их…
— Тогда за кого же?
— Бочку — пожалуйста, сбрую, — берите, а вот лошадь… лошадь — ни в какую…
Пранас подробно объяснил положение. Положение, как он выразился, неопределенное. А время не терпит. Скоро нагрянут холода, и операция может сорваться, потому что в мороз золотари бездельничают, никто дерьмо не вывозит, оно смерзается в лед, не долбить же его ломами, не растапливать, как гусиный жир.
Ждать весны? До весны далеко. Пока лед растает, дети вымрут или их переловят. Переловили же всех голубей, чтоб их в пищу не употребляли. Воробьи, и те не залетают в гетто, нечем им, бродягам, поживиться, каждую кроху тут слизывают языком, а не клювом.
Золотарям дороги их дети и их лошади. Где же раздобыть ледащую клячу, для начала хоть бы одну?
Могильщиком я был, в трубочисты записался, могу для пользы дела стать конокрадом.
Или самому впрячься в бочку?
Будь моя воля, я бы впрягся.
Если можно на человеке пахать, то почему же нельзя возить на нем золото?
Вот это было бы зрелище!
Весь город ходил бы за подводой: и господин адвокат, и девица, которая мне улыбнулась, и слепец, который бы прозрел от такой картины.
Хи-хи-хи!.. Ха-ха-ха!
— И все-таки мы их уломаем, — сказал Пранас. — Предложим приличный выкуп и уломаем… Жизнь одного человека стоит дороже, чем табун лошадей.
— Сейчас табун людей стоит меньше, чем лошадь, — сказал я.
— Ну ты известный пессимист, — заметил Пранас.
— А это что за партия?
— Самая многочисленная… те, кто верит только в плохое.
— Я верю только в хорошее, — сказал я.
— Например?
— В лошадь, — сказал я.
— Этого мало, — вставил Пранас. Для него, для вожака молодежи, может быть, этого и мало, но для меня вполне достаточно… во всяком случае до тех пор, пока мы не вывезем сирот Абеля Авербуха. А потом-потом я стану еще во что-нибудь верить… я и сам не знаю, во что…
С речки веяло прохладой. Коза подошла к голой раките и стала тереться о нее своим впалым боком. Розовое пушистое вымя раскачивалось, как колокол, и негромкий молочный звон колебал мои уши.
Сидеть бы так и сидеть, думал я, смотреть бы на козу и тереться боком о свою ракиту — о косяк двери в родной избе, о край надгробия на местечковом кладбище, о бабушку…
Вот в кого я еще верю!..
— Засиделись мы тут с тобой, — сказал Пранас. — Пора.
Я не слышал его. Я все терся боком о свою ракиту.
— Ты, что, не слышишь?.. Пора!..
— Ты когда-нибудь трешься боком о ракиту? — спросил я у него.
— Я не коза, — прыснул Пранас.
— Козел ты, — сказал я.
Я встал, отряхнул с себя травинки, покосился на противоположный берег, и на миг мне показалось, будто коза встрепенулась, ее дымчатая спина напряглась и выгнулась, и по ней, по спине, осенний ветер, взъерошив, погнал прощальный одуванчиковый пух.
— Встречаемся тут же, у речки… Через два дня… В двенадцать, — отчеканил Пранас.
— У меня нет часов.
— Короче говоря, в полдень… С ответом от Авербуха…
Интересно, застану я тут через два дня козу или нет, подумал я.