Мог я податься и на мебельную фабрику, к Пранасу. Правда, после забастовки туда чужих не пускают. Но какой же я чужой? Я свой. Меня в местечке каждая собака знает. И деда, и бабушку, и моего отца Саула.
— Эй ты, парень! — окликнул меня мужской голос, и я обернулся.
Боже праведный, полицейский Гедрайтис!
— Не узнаешь? — спросил Порядок.
Он был без мундира, в поношенном кожушке и мокрой заячьей шапке.
— Узнаю.
— Так вот, — сообщил Гедрайтис. — Больше я никого ловить не буду… Другого прислали… Туткус. Из Каунаса.
— Жалко, — сказал я.
— Жалко? — покосился на меня Порядок.
— От вас еще удирали.
— От того не удерешь… Туткус помоложе, — Гедрайтис снял шапку и стряхнул с нее капли. — А ты что делаешь? — Порядок, видно, давно ни с кем не разговаривал, а если и разговаривал, то его, должно быть, не очень слушали.
— Ничего.
— Плохо… Очень плохо, — вздохнул он. — С ничего все, брат, и начинается.
— Что?
— Прокламации… агитации…
Он шел рядом со мной, не отставал ни на шаг, и со стороны, наверно, казалось, будто Гедрайтис ведет меня в полицейский участок.
— Я очень спешу, — соврал я.
— Ладно, — благословил мою ложь бывший местечковый полицейский. — Кланяйся бабке.
— Бабушка умерла, — зло бросил я.
— Ну и что? — как ни в чем не бывало произнес Порядок. — Разве покойнику нельзя поклониться?.. Пойдешь к могилке и поклонишься… От моего имени… Она же мою внучку спасла… Стасите.
Он запахнул кожушок и юркнул за угол, а я еще долго смотрел на его следы на снегу. Смотрел и думал о нем и о своей бабушке, и еще о добре, которое вдруг захлестнет память, и ни о чем больше не помнишь, как только о нем, будь оно малое или великое, все равно.
В синагоге начался дневной молебен. Служка Хаим сейчас молится, а молится он ревностней и дольше всех евреев в местечке, потому что с малолетства заикается, и всевышнему трудно разобраться в невнятице его слов. После молебна Хаим обычно с не меньшим рвением подметает молельню.
До окончания молебна оставалось больше часа. На улицах местечка как назло было пусто. Если и попадались прохожие, то все не те, чаще всего бабы с коромыслами, таскавшие студеную воду, в которой плавали сизые льдинки. Я уже собирался переступить истоптанный порог трактира Драгацкого, забраться в угол и послушать, о чем толкуют его завсегдатаи, как вдруг увидел старого знакомого — старшего подмастерья Лейбеле Паровозника.
— Лейбеле! — радостно воскликнул я и бросился ему вдогонку, когда тот пересек улицу.
— Чего раскричался? — осадил мой пыл Лейбеле и, не сбавляя шагу, коротко сказал: — Забудь!
— Что? — опешил я.
— Про Лейбеле. Нет больше Лейбеле.
Ну и ну! Нет больше Гедрайтиса, нет больше Лейбеле. Что же творится на белом свете?
— Я сейчас Лео… Лео Паровозник… — с нескрываемой гордостью произнес старший подмастерье. — Совсем одичал на кладбище.
Лео так Лео, какая мне разница, главное скоротать в тепле время, пока бог выслушает заику.
Я проследовал за Лейбеле, то есть за Лео, в парикмахерскую, где еще совсем недавно, каких-нибудь два с половиной года назад, мы вместе работали у господина Арона Дамского: он — старшим, я — младшим подмастерьем.
В парикмахерской Паровозник снял пальто из теплого темно-синего сукна, привезенного, видать, покойником Ароном Дамским из далекого и загадочного города Парижа, и повесил на рогатую вешалку.
— Тебя побрить? — Лео облачился в белый халат.
— Да я еще не бреюсь.
— Нашел чем хвастать. Сколько тебе?
— Скоро шестнадцать.
— В твоем возрасте каждый нормальный еврей уже бреется. Видно, что-то у тебя не в порядке.
— С чем?
— С мужским хозяйством, — выстрелил Лео и рассмеялся. Зубы у него были крупные и тусклые, как свечные огарки. За прошедший год Паровозник округлился, словно беременная женщина, у него появилось брюшко, выпиравшее из-под халата, для пущей важности он отрастил бородку, завел карманные часы с брелоком, беспрестанно поглядывал на них и щелкал позолоченной крышкой. Я нисколько не сомневайся в том, что и часы, и темно-синее теплое сукно достались ему от вдовы моего первого учителя господина Арона Дамского. Паровозник давно грозился на ней жениться и женился бы, если бы наш местечковый раввин не встал на дыбы.
— Никогда, — сказал он Паровознику. — Никогда. Ты годишься ей в сыновья. А вы, — так раввин будто бы обратился к вдове, — вполне можете сойти за его маму.
— Но у него уже, ребе, есть одна мама, — отрезала Рохэ.
Что же до Паровозника, то он не возражал. Разве так уж важно, кем приходиться вдове покойного хозяйка: мужем или сыном, главное заполучить в свои руки заведение. Если господу богу угодно, пусть его матерью считают в местечке не косоглазую Фейге-Енте, а усатую Рохэ.
Пока Лео с превеликим удовольствием щелкал крышкой часов, я оглядел парикмахерскую. Все в ней было, как и при покойном господине Ароне Дамском. Разве что зеркала еще больше выцвели да на столике возле дверей появились две газеты — одна еврейская и одна литовская.
— Послушай, — сказал Лео. — Ты еще долго собираешься прозябать на кладбище?
— Не знаю, — ответил я.
— Да ты совсем там зачахнешь. Брось его ко всем чертям. У тебя от него борода, и та не растет.