— Всех своих мертвых. Сядешь у печки, глянешь на огонь, и они предстанут перед твоими глазами… Если ты, конечно, переживешь их… — Иосиф помолчал и уставился на метавшееся в печке пламя. — Позапозапрошлой зимой, тебя еще на кладбище не было, я почти каждый раз видел Боруха и Лейбу… сыновей моих… Царство им небесное… Особенно, когда топил березовыми чурками… А сейчас, к примеру, я вижу свою Двойру… Сидит и чистит тупым ножом картошку… Она всегда ее тупым ножом чистила… Из бережливости…
Сначала мне показалось, будто мой опекун бредит, но глаза Иосифа глядели прямо и ясно, а в нависших над ними густых рыжих бровях серебрилась седина, и от нее его угрюмое, испепеленное лихорадкой лицо светилось тихим предзакатным светом.
— Может, мне сбегать в местечко? — предложил я и с надеждой посмотрел на Иосифа.
— Зачем? — насторожился мой опекун.
— За доктором.
— За доктором? — могильщик рассмеялся, но смех его тут же переплавился в хрип, а затем в натужный кашель. — Был у меня доктор, — сказал он, когда кашель улегся. — Пришел ночью и осмотрел.
— Неправда.
— Правда, дружок, правда. Прощупал меня с ног до головы и сказал: «Иосиф бен Натан Паперный! Собирайся!»
— В больницу?
Могильщик ткнул пальцем в потолок:
— Туда.
И мне снова показалось, будто он бредит.
— Если господь бог велит собираться, аптечные капли не помогут.
— Видать, приснилось, — сказал я, и жалость замкнула мои уста.
— Нет, нет, — с непонятной горячностью воспротивился Иосиф. — За всю мою жизнь мне никогда ничего не снилось. Просто времени не было…
— Для чего?
— Для снов… Меня всегда рано будили, — пробормотал он и снова подавился кашлем.
Поленьев становилось все меньше. В печке догорали дрова, и отсвет пламени багровел на некрашеной стене, как освежеванная туша в мясной лавке Гилельса.
Иосиф запустил тяжелую руку в седые космы на груди и принялся чесать ее с таким остервенением, как будто пытался разодрать грудную клетку и выколупать оттуда проклятый кашель, ускользавший от него, точно мышь в подполье.
— Лучше ты, Даниил, запряги возок и привези сюда служку Хаима. Мне надо обтяпать с ним одно дельце.
Я не понимал, зачем больному Иосифу понадобился не доктор, а служка Хаим и какое они собираются обтяпать дельце. Мне вдруг обрыдло все: и теплые сумерки в избе, и заснеженные надгробия за окном, и сам Иосиф с его проклятым кашлем и мудреными речами об огне и господе боге, якобы явившемся к нему ночью и прощупавшем с ног до головы.
— Пойду пешком, — только и сказал я.
Мне хотелось пошататься по местечку, поглазеть на прохожих, побродить по рыночной площади, наведаться на мебельную фабрику к Пранасу — мы с ним полгода не виделись — и, прежде чем свернуть в синагогу за Хаимом, зайти, может быть, в трактир к Драгацкому и пропустить кружку пива. В конце концов и мне пора обтяпать одно дельце.
— Пешком Хаим не пойдет, — сказал Иосиф.
— Почему? — удивился я.
— Пешком он ходит целый год, — объяснил мой опекун и улыбнулся.
Пришлось запрягать лошадь. Она стояла в сарае, и в ее больших глазах-сажалках цвела зеленая печаль. Неужели Америке не нужны лошади? Мог же доктор Иохельсон забрать ее с собой, возила бы его до тех пор, пока не свалилась бы замертво в какой-нибудь американской волости. После того как доктор бежал от Гитлера и подарил саврасую могильщику, жизнь ее пошла под уклон. Обида то и дело теснила ее лошадиное сердце, и по ночам она громко ржала, сетуя на свою судьбу и захлебываясь от воспоминаний.
— Прирезать ее надо, — ворчал Иосиф. — Она мне всех мертвых разбудит.
Лошадь не любила могильщика. Он не только покрикивал на нее, но и больно хлестал кнутом и — что самое обидное — целыми днями держал взаперти, в заваленном хламом и каменными глыбами сарае. Когда савраска вспоминала Иохельсона, его сына гимназиста Шимена, у нее по морде текли слезы, и я весь съеживался, ибо очень страшно, когда среди бела дня плачут лошади.
В дни похорон лошадь преображалась, глаза ее светлели, круп лоснился, как бархат, шаг становился тверже. Она вдыхала розовыми ноздрями воздух, радостно оглядывала мир и чувствовала себя молодой и сильной, как прежде. Но люди в местечке умирали редко, и радость ее была такой же редкой, как смерть.
Я потрепал ее по холке, и от прикосновения моей руки она вздрогнула и залилась протяжным ржаньем.
В открытые двери сарая ударил морозный свет. Я извлек из-под хлама сбрую, запряг лошадь в студеный, словно погреб, возок, и мы выехали на засыпанный снегом проселок.
Лошадь бежала резво, купая в снегу заляпанные осенней грязью ноги, и я просто не заметил, как мы очутились в местечке.
В синагогу спешить нечего, решил я и, оставив на рыночной площади возок, побрел куда глаза глядят. При желании я мог, конечно, зайти к себе домой, но что я там не видел? Немца? Его жену Сарру? Их сына Вильгельма? Раз в месяц беженцы приходили на кладбище и приносили за постой десять литов.
— Живите даром, — сказал я, но беженцы не согласились. Да и мой опекун Иосиф вскинулся:
— Пусть гонят контрибуцию.
— А что такое контрибуция?
— Деньги, — твердо сказал могильщик.