Он слез с койки, сунул ноги в порванные шлепанцы и, шаркая ими, засеменил в угол к Иосифу.
— Вот! — реб Рахмиэл извлек из-под Иосифовой подушки лист и с какой-то напыщенностью принялся читать: «В случае моей смерти завещаю все свое движимое и недвижимое имущество внуку…»
— Реб Рахмиэл — ученый человек, — попытался сгладить впечатление от прочитанного могильщик. — Он в молодости самого Ротшильда видел. Не во сне, а наяву.
Я не мог взять в толк, какое отношение имеет барон Ротшильд к завещанию, где я почему-то назван Иосифовым внуком. Одно дело врать в жизни, другое на бумаге. Я, конечно, многим обязан могильщику, но дедом он мне никогда не приходился.
— Твоя бабушка вполне могла стать моей женой, — сказал мой опекун после томительной паузы.
Лист дрожал у меня в руке, и я не знал, куда деваться от этой дрожи.
— Ты мой внук, Даниил. Самый что ни на есть настоящий. Такие вот делишки.
— Все мы дети одной матери, — вставил реб Рахмиэл, удостоившийся в молодости чести лицезреть самого барона Ротшильда.
— Подойди поближе, Даниил!
Я подошел.
— Нагнись, — велел могильщик.
Я нагнулся.
— Если тебе не противно, поцелуй меня.
Я коснулся губами его небритого, пахнущего щетиной и хворью лица, и у меня из глаз брызнули слезы.
— Чего ты плачешь, душа моя? Тебе стыдно видеть такого Иосифа? Болтливого, расквашенного, как коровья лепешка? И мне стыдно…
— С ума можно сойти! Можно сойти с ума! — завопил Цемах. — Когда кончится этот бедлам с этими поцелуями, лошадьми и снами?! Сестра! Сестра! — заколотил он в стену.
— Ступай, Даниил, — спокойно произнес Иосиф. — Передай всем от меня последний поклон. Сходи к Хаиму, пусть он за меня помолится, за грешника.
— Хорошо, — сказал я.
— И еще — отвези туда деревяшку. Она у доктора. Он тебе ее отдаст. Помой ее хорошенько и посади рядом с могилой моих детей и Двойре. Может быть, она привьется и зазеленеет. Не забудь.
— Не забуду, — сказал я.
— Этот горлопан, — Иосиф показал на Цемаха, — клянется, что у них был президент, так его сердце зарыто в одном городе, а голова в другом.
— Пилсудский, — сказал реб Рахмиэл и добавил по-польски: — Пся крев.
— Пусть хоть моя культя вернется на родину. Ступай, Даниил, и не забудь.
— Я позабочусь о нем, — сказал Рахмиэл. — Утри слезы. Человек и за один прожитый день должен сказать создателю спасибо. А реб Иосиф прожил не один день и даже не одну тысячу дней.
— Ну уж спасибо он от меня не дождется. Это он мне должен сказать спасибо. Он. За то, что столько лет я сравнивал с землей свою тоску и его бессилие.
«Его курица», вспомнил я верзилу, и у меня защемило сердце. Я уносил на губах ледяной обжигающий привкус смерти, и, как ни кусал их, он не исчезал. Неужели мы попрощались с Иосифом навсегда? Неужели он больше не вернется туда, к себе, хотя бы на день, хотя бы на час? Почему судьба так немилостива к нему? Почему лишила его последней радости, какая может быть у человека — радости лечь рядом со своими близкими на маленьком клочке земли под этим огромным и таким маленьким небом?
— Ну что, погостили? — услышал я за спиной мягкий голос доктора и обернулся.
— Погостил. Я хотел бы его забрать отсюда.
— В каком смысле?
— Я одолжу сани, запрягу лошадь и приеду за ним.
— Можете не успеть, — сказал доктор. — Дела его плохи. Трупы у нас выдают во все дни недели, но больше двух суток мы их не держим.
— Тогда верните мне его деревяшку.
— А зачем она вам? У Бас, слава богу, обе ноги целы.
— Он просил посадить ее рядом с могилой своих близких. Может, она зазеленеет.
— Мистика какая-то, — воскликнул доктор, и его уши еще больше порозовели. — Где это слыхано, чтобы простой чурбан зазеленел? Чудес на свете не бывает.
— Во что же тогда верить?
— В работу, — сказал доктор. — Все остальное — вера для бездельников и шарлатанов. Спуститесь на первый этаж, найдете кастеляншу, она вам отдаст тулуп и деревяшку. Тут никакой ошибки нет. Неделя — крайний срок.
Боже праведный, какой непосильной ношей бывает самый обыкновенный тулуп! Если бы мне пришлось взвалить на плечи мешок с камнями и тащить через весь город к вокзалу, мне было бы легче. Казалось, я тащу не тулуп, а самого Иосифа — так пахло от потрескавшейся овчины живым могильщиком, его потом, его кашлем, его тоской и нежностью. К тому же в тулуп, как ребенок, была завернута деревяшка — не понесешь же ее в открытую, под любопытными взглядами, хотя ничего зазорного в такой культе нет — мало ли на свете калек и увечных.
До самого дома я не мог примириться с мыслью, что через неделю, а то и раньше, какой-то старик с тощими немытыми ногами проводит в последний путь того, кто щедро дарил мне приют и пищу.
Я почему-то вспомнил лето, вспомнил, как Иосиф стоит по грудь в кладбищенской траве и точит косу, и звук у косы такой щемящий и чистый, точно у птицы. Могильщик точит и слушает, и я слушаю, и сам господь бог приоткрывает полог неба, чтобы увидеть и услышать. Таким я и запомню его: с оселком в руке, посреди высокой травы, скрывавшей его боль и деревяшку, его выгоревшие на солнце штаны и подкрадывающуюся беду.