— А выглядишь на все девятнадцать. Такие-то нам и нужны, здоровяки.
— На мельнице?
— На мельнице! — усмехнулся Шендель. — Мы им там такую мельницу устроим, век помнить будут.
О ком он говорит, подумал я, но не стал его перебивать.
— На той мельнице все надо уметь делать: и жернова крутить, и стрелять.
— Стрелять я не умею, — сказал я, хрустнув леденцом.
— Научишься. Главное решиться. Тебе, по-моему терять нечего. Надеяться на компенсацию за отца глупо. Во-первых, трудящиеся еще не победили. А если они и победят, то ты все равно ее не получишь. Наступит день, и нас вышвырнут отовсюду потому, что всюду мы чужие. Понимаешь?
Мне, наверно, мешал леденец: ни одного слова Шенделя я не понял.
— Хочешь, я тебе помогу?
— Чем?
— Получить документы. И деньгами, если надо, ссужу. Когда-нибудь рассчитаемся.
— Деньги у меня есть.
— Вот и замечательно. А за документами дело не станет. Все мы сироты, пока не на земле обетованной.
— Так ты, значит, туда?
— Туда. И тебе советую.
— Видишь ли… Я должен… Я должен сшить себе пальто.
— Подумаешь, причина! Там сошьешь.
— И еще я должен…
Нет, про Юдифь я ему не скажу. Он только посмеется надо мной.
— И еще ты должен всю жизнь прожить рабом? Прихлебателем? — вспыхнул Шендель. — Так?
— И еще я должен… сам понимаешь… Как моя бабушка… Как мой дед… Как мама… не где-нибудь, а…
— Ты умрешь раньше, чем думаешь, — сказал Шендель.
Мы въехали в тоннель, и в вагоне зажглась лампочка. Ее свет падал на лицо Шенделя, и оно казалось еще желтей, чем прежде.
В конце концов, что он ко мне пристал, разозлился я. Чего грозится? Я сам выберу свою дорогу без всякой подсказки. Один тянет меня сюда, другой туда, а может, мне не хочется ни в ту сторону, ни в эту.
При выезде из тоннеля тревожно залился гудок паровоза, Шендель поднялся и стал собираться, застегнул пальто, причесал кудрявые волосы и в последний раз шмыгнул недовольным носом. Он сухо попрощался со мной и растворился в толпе на перроне.
Адреса Еврейской больницы у меня не было, но я не сомневался, что любой еврей укажет мне дорогу — должен же он знать, куда повезут его, если, не дай бог, беда прижмет.
Над городом кружился снег. Он падал на булыжник, превращаясь в ленивую грязную воду.
У самого здания вокзала стоял промокший крестьянин с коровой. Корова мычала, а он затравленно оглядывался, как будто искал хворостину, чтобы отхлестать ее по бокам за это несносное мычание, за снег и свою неприкаянность.
Поставив сундучок на парапет лестницы, я смотрел на крестьянина, на корову, попавшую почему-то на вокзал, где так истошно выли паровозные гудки, соревнуясь друг с другом и накликая на город беду.
— Простите, пожалуйста, вы мне не подскажете, как пройти к Еврейской больнице? — остановил я чернявого мужчину.
— Прямо и направо, — сказал мужчина и, оглядев корову, по-литовски обратился к крестьянину: — Продаешь?
— Что? — не расслышал тот.
— Скотину, спрашиваю, продаешь?
— Нет, господин любезный, — степенно ответил крестьянин.
— Я дам тебе хорошую цену, — посулил чернявый.
— А мне хоть золото посули! Ты же ее доить не будешь, ты же ее убьешь, господин любезный.
Чернявый мужчина сплюнул и зашагал прочь.
Падал снег. Крестьянин озирался по сторонам, держа корову за рога, а она мычала, и от ее мычания, такого простого и привычного где-нибудь на лугу или даже на кладбище, тут, в городе, у меня по спине ползли мурашки и на душе было так сумрачно, как никогда.
Больница оказалась ничем не лучше тюрьмы, и попасть в нее было делом нелегким.
Я послонялся возле высокой каменной ограды, ища какие-нибудь ворота, и вошел в кирпичную будку, в которой какой-то верзила уплетал из железного котелка похлебку, отдававшую несвежей капустой и бранью. Не отрываясь от еды, верзила посмотрел на меня, на мой сундучок, обитый ржавыми подковками, затолкал ложку в огромный рот с гнилыми зубами и, судорожно проглотив капусту, спросил:
— Ты к кому?
— К деду, — соврал я.
Слова мои не произвели на него никакого впечатления. Он по-прежнему выгребал из котелка суп, заталкивал ложкой в голодное горло, сглатывал и безвкусно отрыгал.
Котелок казался бездонным.
Верзила окинул меня с ног до головы презрительным взглядом, и из его все еще голодного рта вырвалось:
— А там что у тебя?
— Курица, — сказал я.
— Сейчас проверим. Открывай свой сундучок.
Я открыл сундучок, и больничный страж извлек оттуда завернутую в холстину птицу. Отщипнул кусок и отправил в рот.
— Соли маловато, — буркнул он, открыл ящик, достал щепотку соли и посыпал курицу.
— Что вы делаете?
— Солю, — просто сказал верзила и оторвал куриную ножку.
— Я привез ее деду.
— И деду твоему хватит. Ежели он еще способен есть. Они тут у нас быстро мрут, деды…
Верзила встал, по-хозяйски захлопнул сундучок и повел меня по двору к трехэтажному зданию с зарешеченными, как в тюрьме, окнами, за которыми смутно угадывались чьи-то зыбкие лица.
Я шел за ним, вперившись в его широкую, как проселок, спину, и с каждым шагом во мне крепло желание выбросить посреди этого заснеженного двора курицу, пусть он подберет ее и съест, как собака.