Через пару дней после того, как их отец так похвалил меня, Директор попросил меня забежать к нему в контору. Когда я вошел, он сидел за столом. Он носил большие очки — хорошо, потому что я отвык от маленьких глаз.
— Ты был выдающимся, выдающимся учеником, — начал Директор.
— Спасибо, сэр.
— Никто не может требовать от человека большего, чем делал ты.
Он говорил эмоционально. Меня всегда поражало — как это нам удается так явно выражать свои чувства внешне — глаза туманятся, голос дрожит — и так плохо транслировать их при этом.
Директор начал протирать очки.
— Нас посетил представитель очень, очень выдающегося клиента. Очень, очень важная особа в этом мире. У нас никогда не было возможности обслуживать кого-то в этом роде. Однако теперь, я полагаю, мы готовы к этому испытанию. Полагаю, ты готов к работе поводыря. Полагаю, ты здесь — единственный, кто может обслуживать такого клиента. — Он положил руки мне на плечи и пристально взглянул в глаза. — Что ты скажешь?
— Что ж, я попробую, — ответил я.
Я называл его Генри. Генри был художником. Лепил, рисовал, одним словом. Он был самым знаменитым художником за всю историю их мира. Отчасти потому, что он был очень стар. Он протянул дольше всех своих прямых родственников и теперь жил один. И это была вторая причина его огромной славы. Потому что они просто не могли себе представить — как это можно избрать одиночество добровольно. Они всегда спрашивали его об этом, а он отвечал, что живет не один, но со всеми, кто хоть когда-либо видел его работы. Но на самом-то деле он жил один, и для них уже это выглядело чудом.
А третья причина заключалась в том, что он был чертовски хорошим художником. Пусть он летал себе туда-сюда, и разговаривал жужжанием и этими их фигурами танца, и жевал края больших листьев, но уж накладывать краску на холст он умел здорово. Его полотна представляли собой куски шелковой ткани, натянутой на рамы геометрической формы, — попадались и прямоугольные; и сколько его все помнили, он покрывал эти ткани чудными картинами.
Генри был великим мастером и считался бы им в любом мире. К несчастью, старость добралась до него. Он ослеп. Его огромные глаза напоминали мутные диски, он мог лишь приблизительно различать очертания и отличать свет от тьмы. Он терял зрение уже давно, но все продолжал рисовать. И радар его сдавал тоже. Его головные перья вытерлись и скрутились, и Генри остался в темноте и теперь уж, действительно, один. Но он был все еще крепок и не собирался оседать в гнезде для престарелых в ожидании смерти. Ему столько еще нужно было сделать! Так что он обратился в Академию, и Академия послала меня к нему.
Дом его я назвал Студией, потому что так оно и было на самом деле. Он стоял на высоком обрыве и из него открывался изумительный вид на Дерево, чьи ветки сверкали, точно грани ледяного кристалла. Потолки в доме были необычайно высокими, а окна — просто огромными. Там были четыре или пять жилых комнат и три — рабочие. И в каждом углу — скульптуры или картины.
Генри как-то подсчитал, что он нарисовал четверть миллиона картин, не считая набросков, этюдов, ранних работ, которые он потом записал, — не говоря уж о статуях, эстампах, гипсах и набросках пером, что валялись повсюду. Генри был не слишком аккуратен. И это тоже было необычно, потому что в общем все они ужасные чистюли. А Генри — нет. Щитки на его теле были покрыты краской, иногда — очень старой краской, точно сотни раз перекрашенные перила в старенькой гостинице. Он никогда не давал себе труда отчистить краску. Это был символ его профессии. Как-то он рассказал мне, что в молодости, когда он лишь вылетел из гнезда, неряшество принесло ему много неприятностей. Он с трудом находил работу и ни на одной не мог удержаться. Это старая история. Те, кто не вписывается в общество, на самом деле просто стремятся к большему — иначе жизнь для них теряет смысл. Именно поэтому появляются картины и книги, и пьесы, и песни, и все остальное помимо еды и работы. Если ты не можешь приспособиться к миру, вот тогда ты начинаешь стараться приспособить его к себе.