Но ни аккорды, ни мелодия не давались ему, он чувствовал себя в какой-то странной, опьяняющей атмосфере. И вместе с тем он видел, что пальцы её не только бегали по клавишам, бегали с неуловимой быстротой, но они как-то странно дрожали. Они производили такие быстрые, повторяющиеся удары, которых не в состоянии произвести, казалось ему, ни один пианист.
— Мисс Джени, — сказал он, невольно откидываясь назад от её чудной молодой, трепещущей и волнующейся фигуры, — мисс Джени! ваши пальцы, мне кажется, иначе устроены. Что это за странный, невиданный, такой туш!
— О, сэр, — сказала она, и улыбнулась её доброй приветливой улыбкой, — это очень просто. Тут не столько нервы, сколько мышцы играют роль, мышечное чувство. — Она достала с полки над пианино гипсовую женскую ручку, на которой были показаны все мышцы, все их тонкие нежные ленты.
— Вот, сэр, — говорила она, — что необходимо развить для того, чтобы достичь этих быстрых tremolo, — и она показала ему эти тонкие ленты — и я развила их с помощью магнитно-электрических токов, развила так, что они видны даже сквозь покровы, — и она поднесла к его глазам её чудную ручку. — О! как хороша, неподражаемо хороша была эта ручка! В ней все было гармония, грация, сила, какие-то особенные, удивительно красивые выпуклости и углубления проходили по ней, круглились легкими волнующимися линиями и исчезали на концах пальцев и в чудных окраинах ладони…
— И этого мало, — говорила она с каким-то детским увлечением, стараясь открыть, растолковать ему весь чудный механизм этой игры. — Эта сила мускулов в пальцах отражается в кисти, в мышцах руки, даже предплечий. — И быстрым движением она открыла весь широкий белый кисейный рукав платья и обнажила перед ним всю свою сверкающую, белую античную руку.
Нет, это была не просто античная рука, в ней было что-то высшее, более сложное. Так красивы, непередаваемо красивы были все её волнистые изгибы, возвышения и округлости. Он готов был молиться на эту руку, на весь этот образ чудной, казалось ему, неземной красоты.
— Мисс Джени! — спросил он тихо и восторженно, — вы, вы, записывающие и мысли, и чувства, вы механическими приемами сливающие чувство и музыку… скажите пожалуйста: определили-ли, измерили-ли, записали-ли вы любовь? Разгадали-ли вы, что это за повелительное чувство, зажигающее кровь в человеке, заставляющее дрожать все его нервы и уносящее его в какой-то беспредельный, вечный мир, в даль неисповедимого вечного?!
Она посмотрела на него с удивлением, на его блестевшие глаза и вдруг, быстро опустила руку. Тонкая краска смущения, стыда разлилась по её лицу, заблестела сквозь кисею платья, как бледный пурпурный отблеск зари.
Мистер Артингсон! — сказала она грустно и робко, сдвинув тонкие брови, — это одно и может быть единственное чувство, которое мы не можем определить, взвесить во всех его бесконечных проявлениях… И зачем вы мне предлагаете этот странный вопрос?! — И она взглянула на него и тотчас же снова опустила её черные ресницы. Она не могла выдержать этого восторженного взгляда Артингсона, который смотрел на нее в упор, не мигая, как бы заколдованный этим чудным виденьем, этим образом смущенной, застыдившейся красоты.
— Ну, вот и я! — раздалось позади его.
Он вздрогнул и обернулся к мисс Драйлинг.
— Я теперь опять человек, — говорила любезно мисс Драйлинг. — Я к вашим услугам, дорогие мои… А ты моя родная, ты, надеюсь, была любезна с мистером Артингсоном, с этим чудным мистером Артингсоном! О, простите меня, простите, дорогой мой, сэр Артур! Мне теперь так хорошо, свежо после этого освежающего сна. Мне хочется болтать, шалить, как малому ребенку, и она обняла одной рукой Дженн, а другую протянула Артингсону.
И целый вечер она была бодра и разговорчива. Она припоминала самые смешные случаи из их прежней, молодой жизни. Но Артингсон рассеянно слушал и не отвечал её шутливому настроению. Внутри его проходили какие-то неуловимые, тревожные тени. Там открывался новый мир, новые вопросы, целый ряд вопросов. И Дженн сама не знала, что с ней творится. Что-то так же новое, небывалое, нахлынуло, обхватило ее и перевернуло все чувства и мысли. Все, чем жило её сердце так полно и беззаветно, все это вдруг показалось ей мелким. И эти все аппараты, и вся эта трудная, сложная работа, словом все, что она считала святым, высшим, великим, все вопросы «просвещенных» и только один вопрос, вопрос, который привел ее б смущенье: вопрос, что такое любовь? звучал во всем существе её. И всего сильнее смущало ее то, что она не могла теперь смотреть на Артингсона прямо, просто, как смотрела еще так недавно, как привыкла смотреть на всех, с самого детства.