– У меня намечен целый ряд сюжетов из его жизни, – сказал он несколько таинственно. – У меня это будет чередоваться с сюжетами из еврейской жизни. Теперь я изучаю историю евреев в Испании, времена инквизиции и преследование евреев…
Нас все больше тянуло друг к другу, установились вечерние чтения у него в комнате. Потом, как-то без всяких предисловий, мы перешли на «ты», и наконец я переехал к нему в комнату для совместной жизни.
Я ложился раньше. И, просыпаясь, поворачиваясь, я видел, как он, взъерошенный, полураздетый, страстно писал… Заметив, что я проснулся, он восторженно обращался ко мне с желанием прочитать только что написанное.
Несмотря на неудобный час, на его ломаный язык, чтение его так захватывало интересной живой драмой, что я долго и все с большим вниманием слушал его чтение, забывая о своем раннем путешествии при фонарях, по пустынным улицам Васильевского острова в Академию.
Обрадованный моим восторгом, он по прочтении написанного рассказывал мне еще много, много вперед, что будет дальше. Спохватившись, усталый, я начинал на него ворчать за поздний час и советовал спать ложиться. Но и потушив лампу, он не мот успокоиться и все еще, как в бреду, продолжал свою повесть.
Сшитая тетрадь его все толстела, он с ней не расставался; возил ее всякие каникулы в Вильно – писал там, и она имела затрепанный и заношенный вид.
Писал он очень неразборчиво и при этом писал, как говорил по-русски, на еврейском жаргоне, со страшными и смешными неправильностями.
Еще с первых дней нашего сожития я стал стыдить его за произношение по-русски. Заглянув в тетрадь его писания, я невольно расхохотался над его выражениями и убедил его заняться русской грамматикой под моим руководством, чтобы не ходить далеко. Однако грамматика наша далеко не пошла. Я выходил из себя от его непонимания и беспамятности. И наконец убедился, что его кипевшая творческая голова сжигала все внешнее и не важное и не пропускала в его мозги. Так, понемногу, наши уроки прекратились – безуспешно. Антокольский на всю жизнь остался совершенно свободным от русской грамматики…
Он, как тростинка, гнулся и метался под своими идеями. Все же больше захватывала его скульптура. Особенно помню, как несколько лет спустя мы имели уже по особой комнате, хотя и в одной квартире, и обедали вместе.
Две недели Антокольский никого не пускал к себе в комнату, из которой только глина разносилась по всему коридору, и грязнила всю квартиру. К концу второй недели Антокольский страшно похудел и, с блестящими черными глазами, походил на горячечного больного. За обедом он лихорадочно молчал и, даже не доедая блюда, срывался и убегал к себе. В коридоре он иногда, пошатнувшись, хватался за стены от слабости и утомления. Черные волосы стояли у него дыбом, как-то вдруг отросли необыкновенно и целыми партиями казались седыми – перепачканные серой глиной.
Сначала Семирадский и Буткевич особенно острили над ним, как острят в кругах молодежи, подозревая товарища, не прячет ли он у себя красавицу, с которой так пагубно до полусмерти предается страсти нежной. Но скоро потом все прикусили языки и только молча переглядывались друг с другом, кивая на Мордуха, как его тогда все звали.
Наконец однажды, когда уже к нему, как ко всему на свете люди привыкают, привыкли и мы к его странности, он позвал меня в свою комнату.
Теперь, когда столько писалось и говорилось об этой вещи, трудно воспроизвести впечатление новизны – еще небывалого сильного явления в искусстве… Он мне показал «Нападение инквизиции».
Вся его комната была в полутьме. Только фонарь освещал сцену, падая вниз по витой лестнице в подземелье. И когда в этом полумраке я начал различать фигуры, полные драматизма и таинственности, мне становилось жутко; было трагическое очарование…
Я долго стоял как окаменелый, молча… Потом?.. Потом… как вихорь заходил по нашему грязному коридору… Забегали все, заговорили, заспорили! Целовали, поздравляли художника; и этот ураган из нашего коридора вырвался быстро в Академический переулок, перекинулся со страшным шумом в Академию художеств. И там стал свирепствовать по всем казенным коридорам; и носился с такою силой, что престарелые профессора боялись показываться из своих апартаментов – что твоя революция!..
Охватив всю Академию и всколыхнув ее, движение вырвалось наружу, зашевелило печать, общество, кружки – споры, толки, крики, ругань, похвалы и т. д. надолго, надолго не унималось…
Часть 3
«Везде свет и тень у нас…»
(Из писем И. Е. Репина)