Нахлынуло на меня пережитое, воскресли отошедшая боль, страх, ужас. Вот он, гад, делает вид, что не знает меня, прячет взгляд, а я впилась в него глазами, пытаясь разглядеть в мрачном облике его то выражение бессилия и отчаяния, которые им когда-то овладели. Но было пусто его лицо, пустыня была передо мной. Казалось, все живое смели, вырвали с корнем пронесшиеся над ней бури и ураганы. За прошедшие семь-восемь месяцев он совершенно изменился. Что Творилось у него на душе сейчас, и была ли она в нем, душа? Или надорвал, исхаркнул ее тогда, в рыданиях и корчах, и потому так рвался убить меня, что пустота его уже сосала, пожирала собственную его плоть?.. Он не стал оправдываться, как Усачев, сразу же признался, что видел меня.
Но Усачев липко вцепился в меня.
— Я сразу понял, что она жена командира. Нарочно дал ей сбежать, — тыча в меня пальцем, торопливо говорил он.
— Не нарочно ты дал ей сбежать, не нарочно! — осадил его Носовец.
— Ладно, согласен, не нарочно. Но я знал, что она убежала, а искать не стал. Пусть, думаю, спасется, — забормотал он и вдруг обрадовался, даже возликовал как-то, наткнувшись на спасительную мысль. — Я спас эту женщину. Вот, Тереха хотел ее застрелить, а я не дал. Что, разве не так? Скажите же, — умоляюще обратился он ко мне.
Я знаю за собой одну черту: жалею тех, кто мучается, кто попал в беду, но этот огромный, весь раскисший какой-то человек вызывал во мне лишь омерзение. Носовец спросил у молодого полицая:
— Правда, что хотел застрелить?
— Не помню, не знаю, — ответил он.
— Память отшибло, что ли? — повысил голос Носовец.
— Может, и правда, — сказал полицай.
То ли закоренел этот парень в злодействах своих и ничто уже не смущало его, то ли томило его все же нечто пострашнее, чем смерть, но он как-то отделился уже от тех, кто собрался на этой лесной поляне, и от суда, и от Усачева. Он даже не обратил внимания на то, что Усачев пытался свалить всю вину на него, и на вопросы отвечал равнодушно, словно из другого мира.
Первоначальное напряжение начало спадать. Люди опять прилегли, расслабились, о чем-то переговаривались негромко меж собой, а то и в вопросы судей вставляли реплики, посмеивались иногда иронично над растерянными ответами обвиняемых. Носовец то и дело призывал их к порядку. Я тоже освободилась от роли свидетельницы и словно тяжкую ношу с плеч сняла, взяла у Абана малыша и села с краешку, ближе к деревьям. Вдруг Усачев вытаращил глаза, вскочил с места и, подавшись вперед, заорал хрипло, придушенно:
— Прошка… Сыночек мой… Сынок…
— Сидеть! — крикнул Носовец.
Партизан-конвоир, толкнув Усачева в грудь прикладом, усадил его на место. Я оглянулась — Прошка стоял за березкой, губа его распухла, был бледен как полотно. Его так и ударил сиплый крик отца, лицо исказилось гримасой, и он бросился прочь.
Усачев закачался, обхватил голову руками, глухо зарыдал:
— Сыночек мой… Сыночек…
— Он честный сын Родины! А не сын такого предателя, как ты! — закричал на него Носовец, но, видно, и его эта сцена взяла за живое, смутила, но права на жалость, на сострадание он не имел сейчас, и, глуша в себе минутную слабость, растерянность, может быть, даже какую-то боль человеческую, он закричал, свел до предела брови на окаменевшем лице.
Не могла я там оставаться больше, возвратилась с сынишкой в шалаш. Мне не хотелось оставлять Прошку в одиночестве. Он лежал лицом вниз, сотрясаясь всем худеньким угловатым телом от рыданий. Услышав, как я вошла, он вдохнул в себя плач, но вскоре, не выдержав, заплакал опять по-детски, захлебываясь слезами. Присев с ним, я осторожно, тихо гладила ему спутанные волосы.
— Дурной он, ума у него нет… Потому и… И мамка говорила… — со слезами глотая каждое слово, бормотал Прошка.
Что скажу я ему? Как успокою? Могу только одно: взять чужую боль и мучиться, страдать рядом молча, не доверяя почему-то словам. Я знаю, как легко могут опрокидывать слова и топить тех, кому верил свято, как солнцу, траве, как небу синему верил. Я молчу, не в силах преодолеть боязни и растерянности перед словами. Каким бы врагом ни был отец, сын, подросток еще, не может осознать это разумом и отречься от него. Я видела, как сердце разрывалось от горя у Прошки.
Кажется, ему стало немного легче, под моей ладонью он стал понемногу отходить. Прижался ко мне лицом, долго плакал.
Суд, наверное, уже кончился и полицаев повели на расстрел. Я вслушиваюсь, жду залпа, но лес пока мирно шумит. Прошло еще немного времени. Может, Усачев и полицай Тереха выкопали себе могилы и стоят теперь в ожидании позорной смерти?
Я заранее знала о том, что случится сегодня. Носовец о некоторых делах советовался с Касымбеком прямо при мне, и однажды вечером разговор зашел о суде, и я запомнила, как Носовец говорил решительно, словно гвозди вколачивал: