— Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух.
— Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом.
— Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки.
— Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь.
— Но я так не думаю, — сказал Нильгау.
— Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом.
— Внимание, внимание! — возразил Нильгау.
— Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью.
В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день.
— Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод.
— Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме.
— Tempo ist Richtung[4]
. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право.— Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно.
Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво:
— А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины?
— Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау.
— Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5]
и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи.И он вышел.
— Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву.
— В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау.
Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу.