Однако он чувствовал на себе его взгляд -- холодный и пристальный, но не нарочито суровый. Таким взглядом он мог бы изучать лошадь или подержанный плуг -- заранее зная, что найдет изъяны, заранее зная, что купит. Говорил он обстоятельно, веско, с расстановкой -- голосом человека, требующего, чтобы его выслушивали если и не со вниманием, то хотя бы молча. "Значит, вы либо не можете, либо не хотите ничего больше сказать о его родословной".
Начальница на него не смотрела. Глаза ее за стеклами очков были студенистыми -- по крайней мере, в, эту минуту. Ответила она сразу, как-то чересчур сразу.
-- Мы не пытаемся выяснять их родословную. Как я уже сказала, его подобрали здесь на ступеньках, в канун рождества -- без двух недель пять лет назад. Если для вас так важна родословная, вам вообще не стоит усыновлять ребенка.
-- Я не совсем то хотел сказать, -- возразил незнакомец. Тон у него был слегка примирительный. Он ухитрялся извиняться, ни на йоту не отступив от своих убеждений. -- Надо бы мне, пожалуй, потолковать с мисс Аткинс (так звали диетсестру), поскольку я лично с ней состоял в переписке.
И снова начальница ответила ему холодно и без промедления -- чуть ли не раньше, чем он успел договорить:
-- Я, вероятно, могу дать вам не меньше сведений об этом или любом другом из наших детей, чем мисс Аткинс, потому что ее официальные обязанности ограничиваются здесь кухней и столовой. Просто вышло так, что в данном случае она любезно согласилась служить секретарем в нашей переписке с вами.
-- Не важно, -- сказал незнакомец. -- Не важно. Я просто подумал...
-- Что вы подумали? Мы никого не принуждаем брать у нас детей, так же, как детей не принуждаем уезжать против воли -- если у них есть достаточно серьезные причины. Это-вопрос, который стороны должны решать между собой. Мы только советуем.
-- Ну, ну, -- сказал незнакомец. -- Это не важно, еще раз говорю. Я не сомневаюсь, что малец у нас приживется. Он найдет себе хорошую семью в лице меня и миссис Макихерн. Люди мы уже не молодые, живем тихо. Разносолов и праздности не найдет. И работы не больше, нежели ему на пользу. Я не сомневаюсь, что, несмотря на его происхождение, он возрастет у нас в страхе Божием и в отвращении к праздности и суете.
Так вексель, который он подписал два месяца назад тюбиком пасты, был опротестован, а до сих пор не вспоминавший о векселе должник, закутанный в чистую попону, маленький, бесформенный, неподвижный, сидел в коляске, трясшейся в декабрьских сумерках по заледенелым ухабам. Ехали весь день. В полдень мужчина накормил его, достав из-под сиденья картонку с деревенской едой, приготовленной три дня назад. Но заговорил он с мальчиком только сейчас. Одетым в варежку кулаком, в котором был зажат кнут, он показал вперед на единственный огонек, светившийся в сумраке, и произнес одно-единственное слово. "Дом", -- сказал он. Ребенок ничего не сказал. Мужчина смотрел на него сверху. Он тоже закутался от холода: большой, коренастый, бесформенный, чем-то похожий на булыжник, и не столько крутой, сколько безжалостный. "Я говорю, вон твой дом". Ребенок по-прежнему не отвечал. Он никогда не видел своего дома, поэтому ему нечего было сказать. А чтобы говорить, ничего при этом не сказав, он был еще слишком мал. "Здесь ты найдешь кров и хлеб и заботу верующих людей, -- сказал мужчина. -- И работу себе по силам, которая убережет тебя от дурного. Ибо ты у меня скоро усвоишь, что два есть порока -- леность и праздномыслие, две добродетели -работа и страх Божий". Ребенок опять ничего не сказал. Он никогда не работал и не боялся Бога. О Боге он знал меньше, чем о работе. Работа, которую олицетворяли люди с граблями и лопатами на площадке для игр, происходила на его глазах, шесть дней в неделю; Бог же появлялся только по воскресеньям. И тогда -- если не считать непременного испытания чистотой -- он был музыкой, приятной для слуха, и словами, слуха не задевавшими вовсе, -- в целом приятным, хотя и несколько утомительным. Мальчик ничего не сказал. Коляска подскакивала, крепкие, ухоженные мулы поторапливались -- к стойлу, к корму, к дому.
И было еще одно, что он вспомнил гораздо позже -- когда память уже не признавала того лица, не признавала поверхности воспоминания. Они -- в кабинете начальницы: он стоит неподвижно, избегая смотреть в глаза незнакомцу, но чувствует на себе его взгляд и ждет, когда незнакомец скажет то, что думают его глаза. И он слышит: "Кристмас. Языческая фамилия. Кощунство. Я ее переменю".
-- Это ваше законное право, -- ответила начальница. -- Нам важно, не как их зовут, а как с ними обращаются.
-- Но чужой уже никого не слушал -- так же, как ни К кому не обращался.
-- С нынешнего дня его будут звать Макихерн.
-- Это разумно, -- сказала начальница. -- Дать ему вашу фамилию.
-- Он будет есть мой хлеб и соблюдать мою веру, -- Сказал незнакомец. -- Почему бы ему не носить мою фамилию?