–
–
–
И тут он вдруг поймал себя на том, что он сейчас покатится с хохоту, поймал почти что вовремя, не совсем вовремя, не так чтобы успеть удержаться, но вовремя, чтобы заставить себя остановиться чуть не сразу же, и при этом он даже не почувствовал ничего, кроме удивления, а мама сказала резко:
– Дай гудок. Погуди, чтобы они тебя пропустили.
И он понял, что это был вовсе не хохот или, во всяком случае, не просто хохот, то есть звук был почти такой же, только его было как-то больше и он был жестче, точно ему было труднее вырваться, и тут он как будто вспомнил, почему он расхохотался, и вдруг сразу все лицо у него стало мокрое, слезы не потекли, а брызнули, хлынули потоком – эдакий громадный увалень, второй самый большой из них троих, больше мамы, больше, чем дядя был в его возрасте, ведь ему уже семнадцатый пошел, почти мужчина, но оттого, что в машине втроем сидеть так тесно и он не может не чувствовать своим плечом ее плечо и ее узкую руку на своем колене, вот ему и показалось, будто он маленький мальчик, которого только что отшлепали, – ведь он даже и не понял сразу, чтобы вовремя остановиться.
– Они бежали, – сказал он.
– Да ну, выезжай же, черт возьми! – сказала мама. – Поверни!
Что дядя и сделал, повернул не на положенной стороне улицы, а потом погнал машину с такой же скоростью, с какой он утром ехал к часовне, стараясь не отстать от шерифа, но это не потому, что мама ему внушила, что поскольку все в городе только и стараются выбраться оттуда, то никто сейчас по той стороне улицы на Площадь не едет, а просто так уж оно выходит, когда с вами в машине женщина, даже если она и не ведет ее; и он вспомнил, когда же это они ехали вот так же и дядя вел машину и сказал:
– Хорошо, а что я, по-твоему, должен сделать: просто закрыть глаза и нажимать на акселератор?
А мама сказала:
– А ты хоть раз видел, чтобы сталкивались машины, когда в обеих за рулем сидят женщины?
– Хорошо, сдаюсь, – сказал дядя, – возможно, одна из этих машин все еще в ремонтной мастерской, после того как вчера на нее налетел мужчина.
И тут он уже перестал что-либо видеть и слушал только долгое свистящее мчанье без конца, без начала, без следов трения колес по мостовой, словно звук рвущегося тугого шелка, и, к счастью, дом – на этой же неположенной стороне улицы, и вот они уже во дворе, а звук этот так и стоит у него в ушах, но теперь он уже может как-то совладать с этим своим хохотом, сосредоточиться на минутку и ухватить, что же это все-таки его вызвало, вытащить на свет божий, чтобы ему самому стало видно, что это вовсе не так смешно, далеко, за тысячи миль до смешного, раз уж мама не стерпела и выругалась.
– Они бежали, – сказал он и сразу спохватился – не надо говорить, но уже поздно было, даже когда еще он стоял, оглядываясь на самого себя, потом быстро зашагал по двору и вдруг остановился и не отдернул, а просто вырвал свою руку и сказал: – Послушай, я же не калека, просто я устал. Я пойду к себе в комнату и полежу немного. – И потом дяде: – Это сейчас пройдет. Вы приходите за мной, ну, так через четверть часа. – И опять остановился и, обернувшись к дяде, снова сказал: – Через четверть часа я буду готов, – и пошел, унося с собой в дом и даже у себя в комнате все еще продолжая слышать этот звук, даже через опущенные шторы и какое-то красное мелькание под веками, пока не приподнялся на локоть под маминой рукой, и опять дяде, стоявшему тут же, в ногах, за спиной кровати: – Четверть часа. Вы не уйдете без меня? Обещайте!
– Конечно, – сказал дядя. – Я не уйду без тебя. Я только…
– Будь добр, Гэвин, убирайся отсюда к черту, – сказала мама и потом ему: – Ляг. – И он лег, и все равно он слышал его, даже из-под руки, даже через ее узкую, тонкую, прохладную ладонь, только чересчур сухую, чересчур твердую и, пожалуй, даже чересчур прохладную; лучше чувствовать свой горячий, сухой, шероховатый от песка лоб, чем ее руку на нем, потому что с тем он уже свыкся, он уже давно его чувствует, но, даже если мотать головой, никак не вырваться из-под этой хрупкой, узенькой неотвязной ладони, не стряхнуть ее – ну все равно что пытаться стряхнуть со лба родимое пятно, но теперь уже перед ним было не лицо, теперь все они были к нему спиной, и он видел затылок – один, составленный из множества, единый затылок единой Головы, хрупкий, заполненный мякотью шар, беззащитный, как яйцо, но страшный в своем едином, монолитном, безликом напоре, устремленном не на него, а прочь.