Факт напечатания моего рассказа в «Красной нови» в 1928 году, всего лишь через несколько месяцев после, как резко подчеркнул он, опубликования моего письма, ясно показывает, как он сам, Воронский, относится «ко всем этим организационным перегородкам» в литературе. Для него лично существует прежде всего «творческая личность писателя», произведение, им созданное, суждения о том, что в данном произведении ценно и что нуждается в критике, — «вот это и есть жизнь в литературе, а все прочее — выдумка!».
Этот неожиданный для меня разговор возник, что называется, на ходу: Воронский вышел из кабинета в шляпе и красивом черно-белом шелковом кашне, явно собираясь куда-то уходить. Считая неудобным задерживать его, я только сказала, что дело не в «перегородках», а в том, «кто с кем» и что идейно отстаивает. Для меня лично этот вопрос — с кем быть и что отстаивать — первостепенно важен.
Слова мои были достаточно решительны, но Воронский все-таки заметил, что я огорчена разговором. Мне помнилось его доброе отношение, внимание к моей работе, его всегда впечатляющие советы. Но эти его высказывания, казалось мне, были в непримиримом противоречии с жизнью.
— Ну ладно, ладно… — уже добродушно проворчал он, смешно надувая бледноватые толстые губы. — Вы молоды, и всем вам хочется «драться»… не стоит об этом спорить, в конце концов!
После рукопожатия он добавил:
— Будет что новенькое — шлите!
Но ничего новенького я уже больше не печатала в «Красной нови» и с Воронским больше не беседовала, хотя на литературных собраниях 20-х и 30-х годов он с неизменным доброжелательством здоровался со мной. Он был старым большевиком, представителем поколения наших духовных отцов, к которому мы, молодежь, относились с огромным уважением. Но тем резче проявлялись его ошибки. Вспомнить только, как он поднимал все написанное Б. Пильняком, объявляя его «сложным» и даже большим писателем. А вспомнить, как Пильняк раскланивался перед всяческими тонкостями капиталистической культуры и быта, как подробно описывал все способы убивать время скучающими леди, джентльменами и плюющими на весь свет нахальными дельцами. Зато голодную и тяжкую жизнь после многих навязанных нам извне бед он показывал как дикую метель, как темь и дичь деревень XVII века. Пильняк не только искаженно-уродливо рисовал революционные перемены и социалистическое строительство, но с той же издевкой поражал читателя «открытием», как «пахнет революция», — и, понятно, было совершенно невозможно перевести пильняковские сравнения на живой и нормальный человеческий язык.
Юрий Николаевич все это отлично помнил, как помнил и всю страсть возмущения в высказываниях множества писателей о ряде пильняковских книг.
— Ты прочтешь в моих воспоминаниях, в чем была главная драма Воронского, — сказал Либединский. — Все его ошибки шли от одной главной: он начисто отрицал пролетарскую литературу. Вот послушай…
И он прочел вслух:
— «Мы же справедливо возражали, что при тогдашнем состоянии советского общества, в котором существовало разделение на классы и шла классовая борьба, не могла не возникнуть пролетарская литература, так же как и литература, отражавшая взгляды других существующих в обществе классов. В особенности это должно было относиться именно к произведениям, выражавшим взгляды пролетариата, класса, в жестокой борьбе утверждающего свою диктатуру, класса, поднявшегося до уровня коммунистической сознательности. Воронский оспаривал неизбежность и закономерность возникновения пролетарской литературы и этим совершал большую политическую ошибку. Каждый новый день литературы подтверждал наличие классовой борьбы в литературе и формирование в ней полярных друг другу классовых течений».