— Я тогда, родная, успокоюсь, когда ты мне скажешь, что первая глава романа уже написана!.. Во-от!.. — И далее Коля решительно сказал: — Обещай мне, во-первых, ничем новым «не искушаться», а во-вторых — прочесть мне вслух те места из первой главы романа, какие тебе захочется прочесть.
То и другое было ему торжественно обещано. Однако и я тоже взяла с него обещание: никому не рассказывать о наших разговорах о моем новом романе, который еще и не начат.
— Так-таки никому? — спросил он со своей детски-обаятельной лукавой улыбкой. — А, например, твоему Григорию Михайловичу?
— О, ему можно! — засмеялась я, считая, что теперь все прояснено и, значит, больше уже не о чем Коле беспокоиться. Но оказалось, что я, зная характер «старого комсомольца» Николая Островского, не все могла предугадать в нем.
Вспоминается вечер у меня дома в январе 1936 года. Телефонный звонок. Г. М. берет трубку. Это звонит Островский. В тишине нашей рабочей комнаты я хорошо слышу в трубке его глуховатый голос с его привычным четким подчеркиванием того, что Николай считал важным. Уже по началу телефонного разговора можно было уверенно судить о том, что за те дни, которые я не была у него, он отлично был осведомлен обо всех моих делах: оказывается, он уже несколько раз вот так же разговаривал с Г. М. по телефону, прося при этом «никоим образом» не тревожить меня. А я в другой комнате для сокращения времени диктовала машинистке страницу за страницей рукопись законченной книги «Июнь в Париже». В тот вечер, о котором идет речь, я уже просматривала перепечатанные на машинке страницы. Предполагая, что я еще нахожусь в другой комнате, Коля выразил Г. М. свою «радость и удовлетворение», что уже теперь «Лена и Маша должны войти в жизнь». А когда Г. М. ответил, что уже есть набросок первой главы романа, в голосе Коли Островского зазвучала такая светлая братская радость, что я не выдержала, взяла трубку и подтвердила сказанное Г. М.
— Ну! Теперь я спокоен: Лена и Маша уже в пути! — произнес мне в ответ Островский и засмеялся с таким радостным и глубоким удовлетворением, что мы с Г. М. переглянулись, безмерно растроганные, а потом еще долго вспоминали о нашем милом романтике.
Г. М. взволнованно рассказывал, что, давно симпатизируя Николаю Островскому, за эти дни он его просто полюбил. В этом человеке, чья молодость разбита беспощадной болезнью, столько чудесной любви к жизни, к людям, столько благородного интереса к работе друга, столько братской заботы о нем.
Расставаясь на лето с Николаем Островским, я прочла ему два-три отрывка из четвертой главы.
— Я счастлив за тебя! — сказал он.
Я попросила его больше не тревожиться о «Лене из Журавлиной рощи», а отдыхать безмятежно, наслаждаясь сочинским солнцем. Поговорили об осенних планах и назначили встречу на октябрь — ноябрь, когда он уже вернется в Москву. Потом со своим милым украинским юмором он рассказал о чем-то смешном, и тут пошли разные шутки. Мы так смеялись, что Екатерина Алексеевна, заглянув в комнату, весело спросила, с чего это нас сегодня «так разобрало»?
Мне потом все представлялось, что осенью мы увидим нашего друга непременно поздоровевшим, даже с легким загаром, — ведь там он целый день пребывает в беседке, на свежем воздухе.
Но встретиться больше нам не пришлось. Вернувшись из Крыма в Москву только в декабре, я была у Николая Островского в день его смерти.
Эти страницы в моих воспоминаниях о Николае Островском появляются впервые — в прежних изданиях их не могло быть: Г. М. Караваев при жизни, конечно, воспротивился бы этой публикации. А позже меня остановила другая причина: эти странички воспоминаний слишком близко связаны с моей творческой работой. Но когда много лет спустя я рассказывала некоторым товарищам об этой дорогой моему сердцу братской и художнической заботе Николая Островского о моем романе, все мне настоятельно посоветовали опубликовать эти страницы: ведь главное здесь все-таки относится к личности Николая Островского. Прежде всего в нем, молодом писателе, хочется отметить удивительно тонкое чутье к явлениям индивидуально-глубинного свойства.