И он мальчишески весело расхохотался. Моя догадка, что Матэ Залка был военнопленным в России в империалистическую войну, оказалась правильной: он попал в плен в 1916 году.
— Благодаря этому и стал потом человеком, — добавил он, быстро сменив шутливый тон на задумчивый и серьезный.
В такие минуты черты его лица становились жестче, голубые глаза темнели — и тогда думалось, что этот жизнерадостный человек пережил немало потрясений. Но сила жизни, здоровье, крепкая, добротная скроенность его внешнего, а также, как вскоре я решила, и внутреннего облика чувствовались особенно ярко в каждом его слове и жесте. Кроме этих черт мне сразу понравилась в Матэ Залке прямота его высказываний. Прямота, которая исходит прежде всего из своего внутреннего убеждения и потому выражает себя ясно и определенно. Эту подлинно большевистскую черту характера Залки нетрудно было заметить во время нескольких разговоров с ним на съезде. Однажды на съезде выступил Панаит Истрати, которого тогда считали другом Советского Союза. Большеносый, с крупными рябинами на тощем темном лице, худой, узкоплечий человек метался на трибуне, выкрикивая по-французски декламационно-звонкие фразы.
В комнату, где у окна мы разговаривали с Матэ Залкой, вошел Истрати, окруженный интервьюерами и жаждущими познакомиться с ним. Глаза его блуждали, как у одержимого. Он лихорадочно вытирал пот со лба, с утиного носа, с темных своих щек.
— Истерик! — кратко сказал Матэ Залка. — Он мне совсем не нравится, не желаю даже и знакомиться с ним.
С досадой и иронией, а потом все более недобрым тоном он заговорил о романах «этого гостя»:
— Как о нем подняли слишком много шуму, так и все герои его больше шумят, чем делают. На таких людей надеяться никак нельзя. Бои между пролетариатом и буржуазией все усиливаются на Западе, и чем ближе «последний и решительный бой» между ними, тем определеннее, точнее, конкретнее должен проявлять писатель свои политические симпатии. Или за тех, или за этих! — закончил он, решительно рассекая воздух небольшой сильной рукой. — Тогда ясно видно, с кем имеешь дело.
Вспоминается мне и еще несколько очень характерных для Матэ Залки высказываний, которые относятся к тем же съездовским дням. Тогда как-то уж слишком крикливо, с треском и шумом фейерверка, поднималась слава одного молодого драматурга. Конечно, он был талантлив, но, как потом многие говорили, слишком любил пользоваться «конъюнктурными обстоятельствами». Доверчивая зеленая молодежь стайками ходила за ним. А он, глядя поверх наивных голов, поучал их небрежно, непререкаемо, уверенный в том, что каждое его слово будут ловить на лету. Я спросила, кто это. Залка с чуть заметной насмешкой ответил:
— А… этот? Недавно делал сценарии для кино, а теперь преславный, — он вздохнул, — драматург.
Заметив, что я смотрю на новенькую, блестящую, будто облитую маслом, кожаную куртку «преславно-то» драматурга, Залка сказал:
— Это у него специальный костюм — для масс.
И Залка, смеясь голубыми глазами, поправил свой красивый шелковый галстук.
Когда я переехала в Москву, мы встретились с Матэ Залкой как старые друзья. Первым делом он озабоченно осведомился, как я устроилась с квартирой. Узнав о многих ее несовершенствах, он несколько минут забавно сокрушался, с непритворной досадой почесывал за ухом, хмурился и вслух жалел, что «коммунальные дрязги» помешают мне работать. На мой вопрос об его квартире, Матэ ответил добродушным смехом:
— Ну… нельзя сказать, чтобы уж очень была хороша!
Он рассказал с разными комическими подробностями, как в голодные, бестоварные годы он собственным трудом «оборудовал квартирку» из старого автомобильного гаража.
— Одни эти проклятые гвозди… к-как они меня мучили… ой-ой!
Он умел шутить и смешить, заражая своей жизнерадостностью. Мне случалось видеть его серьезным, озабоченным, недовольным, но никогда я не видела его унылым, с безнадежно кислым лицом или опущенными плечами. Он всегда был как-то сдержанно весел, прост, ровен в обращении с товарищами. Большей частью он ходил в военном, и оттого его небольшая плотная фигура казалась еще более подтянутой, а походка легкой. Держался он всегда скромно, на литературных собраниях выступал не часто и всегда по конкретному поводу, говорил сжато, даже в том случае, когда вопрос волновал его. Должно быть, сильно не любил он обид и жалоб на невнимание, уязвленного самолюбия и т. п. Однажды, поднимаясь по лестнице (дело было перед партсобранием), я услышала насмешливый голос Матэ, который, отвечая кому-то, говорил:
— А ты так и носишься со своей обидой! Выбрось-ка ты этот сор из кармана. Если тебя справедливо задели, значит, надо еще лучше работать, а если несправедливо задели… — голос его вдруг подобрел и повеселел, — то и тогда надо еще лучше работать, чтобы доказать на деле, что тебя надо ценить больше. Вот и все!
Поздоровавшись с ним, я похвалила его правильный совет товарищу.
— Иначе и не скажешь, — ответил он и тут же, лукаво подмигнув, тихонько добавил: — Я сам именно так и делаю — ведь критика меня не очень-то жалует!