За дверью оказалась комната поменьше, с письменным столом и застекленными шкафами вдоль стен. В комнате никого не было. На полках шкафов стояли разного размера сосуды, наполненные бесцветной жидкостью. В жидкости висели большеголовые зародыши от размеров мыши до узнаваемого предчеловеческого состояния, плавали сердца, почки, какие-то иные неузнаваемые органы, в глаза бросалась многочисленность разъятых частей, знакомое насильно внедрилось в память, незнакомое слилось, сминаясь зрением, в один огромный несчастный орган, и ни то, ни другое не воспринялось как нужное.
Лушка с остановившимся дыханием продвигалась вдоль шкафов, ощущая нарастающую невозможность приближающегося мгновения, когда ей придется увидеть, да, ей придется увидеть, придется увидеть, да, такая большая стеклянная призма, больше, чем все другие, такая прозрачная жидкость, и такое, такое, да, такое зажмуренное, сморщенное личико, мордочка пекинеса с длинными белыми волосами, личико неузнаваемо-узнаваемое, личико, лицо, волосы, волосы, да, волосы, старенькие, поседевшие, захлебнувшиеся в формалине или спирте, — остановленное, водруженное в стеклянную колбу, выставленное в театре, да, в театре, театре, дверцы были на замочках, таких маленьких-маленьких замочках, замочки сцепили такие круглые колечки, колечко не сопротивлялось и вытащилось. Лушка обеими руками обняла холодную гробницу, устремилась к ней телом, чтобы обернуть собой, и согреть, и сделать своей частью, и больше не рождать, а навсегда оставить в себе.
Гробница казалась неподъемно тяжелой, с нее сползла стеклянная крышка, ударило крутым запахом консерванта, стекло звякнуло о пол, не разбилось. Лушка наклонилась, чтобы поднять и закрыть, и заметила ведро, с которым зашла. Из угла выступила раковина. Лушка опорожнила ведро и поставила в него стеклянную призму.
Прикрыв ведро тряпкой и захватив оправдательную швабру, она прошла, ни на кого не глядя, через анатомический зал, вернулась в закуток, оставила подсобный инструмент, а ведро накрыла снятым халатом.
У столов, загораживая приспущенные лампы, по-прежнему трудились студенты, иногда между их боками прорезались щели и через них сочился жидкий свет, тогда казалось, что так греют руки у негреющего огня, а недавнее нежное личико, так же часто сверяясь с атласом, обучало себя уже по кисти потрепанной мышечной руки, придерживая живой ручкой в резиновой перчатке черные чужие пальцы, пытаясь на бывшей ладони отыскать пропавшую линию жизни.
Лушка взяла ведро и спустилась по нескольким ступеням.
День за дверью был освещен плохо. Несмотря на солнце.
Могилу матери она нашла с трудом. Ячеи ограды проросли полынью, от прикосновения поднялось серое облако пересохшей пыльцы. Всё было заплетено цепким, еще цветущим вьюнком. Земля спеклась, полынь не вырывалась, низкого надгробия не было видно, и клетка казалась покинутой.
Поставив свою ношу у ограды, Лушка продралась сквозь сорняки, слепой рукой нащупала мраморный угол и опустилась на колени, отгибая толстые жилистые стебли. Сквозь прошлогодние нити вьюнка взглянули запорошенные пылью глаза матери. Оборвав стебли, Лушка стерла пыль ладонью. Мать посмотрела яснее.
— Мама, — шевельнулись Лушкины губы. — Мамочка.
Мать ждала, не отвечая.
Лушка протянула руку, поправила ей волосы — всегда у нее одна прядь не держалась, спадая на висок. В детстве Лушка много раз поправляла ее, но прядь не хотела укрепляться в другом месте и сползала обратно. Не послушалась и сейчас.
Лушка поднялась, оглядела наследственное владение, очерченное проступающей через полынь облупившейся оградой, — два метра на два, единственная неотчуждаемая собственность, никому, как и всё остальное, не нужная.
— Я сейчас, мам, — пообещала Лушка и направилась к кладбищенскому входу, где стоял промышленного вида сарайчик, в котором курили постоянные пьяные с чужих поминок могильщики и был, надо полагать, какой-нибудь инвентарь.
Ни в сарае, ни около никого не оказалось, на кладбище сразу местах в четырех вздохнула последняя музыка, лопаты, стало быть, нарасхват, но Лушка нашарила в сумерках кучу отслуживше-погнутого и выбрала что покрепче.