Звезда пульсирующего семени сорной травы приблизилась и ослепила приготовленной для будущего энергией. Лушка увидела, что находится в туманно-багровом, мощно дышащем пространстве, в котором горит множество мелких белых огней, и сама она тоже светится белым, а красное ее бережно обтекает и поддерживает, и матерински любит и питает, так же как любит и питает сорное семя, лежащее у глаз. Светлая корона семени затрепетала от прикосновения водных Лушкиных слез и растворилась в красном дыхании, оставив младенческое тело незащищенным и открытым. Семя очнулось из покоя и стало набухать. Куда же ты, остановила его Лушка, ведь скоро зима, ты не успеешь, но семя уже проклюнулось нитяным ростком и работало дальше, не слушая посторонних рассуждений. А может, оно знает больше, догадалась Лушка, и ему надо начать осенью, чтобы успеть закончить летом.
Зачем я это вижу? — не поняла Лушка. Мне должно быть больно, и одиноко, и бесконечно, и для меня нет выхода, а был только вход.
Мама, сказала Лушка, лучше бы я ушла с тобой, мама.
Туманное темно-красное поле осторожно обняло ее и вынесло на поверхность. Земля считала, что у каждого свое место для прорастания.
К ней вернулось дыхание.
Лушка присыпала землей слабый клюв ростка и поднялась.
Было очень тихо. Все музыки уехали на поминки. Могильщики собрались около удержавшегося на месте сарая и подсчитывали урожай. Покойников сегодня было много, и созрело хорошо. Могильщики проросли барышом.
Старые березы сыпали последний лист. Было очень красиво.
От сгнившей скамейки осталась дощечка. Лушка пристроила ее около ограды и села. Рядом собрались остальные.
— Вот видишь, — сказал малец.
— Может, и видит, — отозвалась бабка. Мать вздохнула.
— Теперь будет правильнее, — утешил малец.
— Еще правильнее было бы не так, — проговорила бабка.
— Баб, — прошептала Лушка. — Ты здесь, баб…
— Все здесь, — сказала бабка.
— Спасибо… — сказала Лушка. — Мне стало тихо… Ты поэтому со мной не говорила?
— И поэтому, — ответила бабка. Мать тяжело вздохнула.
— Ты была так далеко, мам… — пожаловалась Лушка. Мать погладила по руке прохладой.
— Она не виновата виной, — сказал малец.
— Все не виноваты, — буркнула бабка.
— Не надо, баб, — попросила Лушка.
— Надо, — сказала бабка.
— Она согласилась расти, — сказал малец.
Бабка хмыкнула, но смолчала. Душа матери безгласно заплакала.
— Баб, — сказала Лушка, — здесь так тихо. И падают листья. Прямо сквозь вас.
— Не люблю второгодников, — не поддалась бабка. Подняла лист и пересчитала белые жилки. — Все равно придется выучить таблицу умножения.
— Это где дважды два? А на самом деле — из части получается целое?
Бабка ворчала, недовольная. Листья сыпались к ногам. Бабка сожалела о том, что должно было быть и не явилось, умножив недвижение.
Но они пришли, и сидят со мной, и не уходят. И мне спокойно, почти совсем. Так спокойно не было весь год, и до этого, и не было никогда, потому что во мне не находилось места. Они принесли мне этот покой и ждут, чтобы я от него не отказалась, как от греха. В одиночестве я бы никогда не решилась на него, как на украденное и не имеющее права мне принадлежать, а они сторожат мое равновесие и поддерживают, чтобы я отважилась сделать шаг от прошлого, хотя оно всё равно будет влачиться за спиной, как невытащенный якорь. Но я уже вышла из паралича и перестану теперь возвращаться в него, как в могилу. Они хотят дальнейшего, они знают лучше, и с общего их согласия я тоже соглашусь и перестану умирать в надежде спастись в собственном отсутствии.
На кладбище обитали кладбищенские сумерки. Они жили здесь давно, с первых кустов, поднявшихся над могилами. Сумерки были влажно-холодными и ранними. Вокруг кладбищенского холма на вытоптанных картофельных полях еще дотлевал золотой день, а в дальней низине, за трамвайным скрежетом и длинными вздохами тяжелых машин, еще светились на солнце домики частного сектора, за которым, слегка отвернувшись в сторону, как большие псы в присутствии беспородной мелочи, издали почти красиво поднимались многоквартирные коробки, их окна ослепленно горели, просвечивая сквозь могильные березы, но сумеркам это никогда не мешало, они лишь быстрее свивались в густую темноту, которой боялись люди.
Лушка приняла раннюю ночь как новую форму покоя, более полную, чем та, которую ей даровал минувший, такой длинный день. Она по-прежнему чувствовала душевное присутствие других, но без слов, которые были бы теперь слишком незначительными, требовалось лишь чувствовать и воспринимать, сознание всех было открыто каждому, и каждому было доступно понимание, полное понимание другого в любой пролетающий движением миг, и понимание ответно меняло звучание соседней души и рождало новые аккорды, которые являли, преобразуясь, текучий узор мыслей и чувств таких измерений, которых никогда не смогла бы произвести плоская повседневность.
В эту ночь Лушка поняла, почему пишут стихи и верят в Бога.