И Лушка с облегчением согласилась, что пора, и ощутила вину перед Людмилой Михайловной, которая отдавала, что могла, и не виновата, что Лушке опять требуется то ли пиво, то ли водка, что тут поделаешь, если Людмила Михайловна пьет не это, но не Лушке же ей всё объяснять, а сама она, наверно, не поймет и на Лушку смертельно обидится.
Лушка вздохнула и вдруг решила, что ведь те же самые пирожки могут быть с другой начинкой, если, конечно, Людмила Михайловна вообще захочет их печь.
И при следующей встрече попросила принести что-нибудь про жизнь и смерть и, может быть, кто-то знает про душу или про то, отчего человек думает, и еще что-нибудь про Марьину Точку. Людмила Михайловна обрадовалась и закивала, и Лушка уловила и в ней понятное облегчение, а радость была оттого, что бывший учитель снова может пригодиться, хотя бы в качестве экспедитора и носильщика. И Людмила Михайловна приволокла ворох книжек с загадочными геометрическими фигурами на дешевых обложках — фигуры внятно приглашали к длительной беседе.
Лушка погрузилась в странный мир, в котором сквозь многочисленные противоречия призывало что-то более постоянное и устойчивое, чем Лушкина жизнь.
Впрочем, книги действительно были путаными и писались разным сердцем, и Лушка, хотя и перечитывала некоторые дважды, а кое-что и по третьему разу, всё равно хмурилась и плакала душой об отсутствующей Марье, которая была полнее этих книжных рассуждений и не содержала ничего лишнего, а каждый раз всверливалась в главное. Хотя главным это было, может быть, только для Лушки. Видимо, для Лушки не написали той книги, которая была ей единственно нужна, и от этого приходилось в ворохе каждый раз пристрастных выкладок вылавливать крохи пригодного голодающему сознанию, а от остального с разочарованием отказываться. Лушка быстро приноровилась отличать провозглашаемые на все случаи механические рецепты от жгучего поиска вопроса, а вопросам сочувствовала прямо до замирания в сердце, с облегчением убеждаясь, что является не единственной идиоткой на свете. И самолюбиво при этом добавляла, что могла остаться, если уж так, и в полном одиночестве, потому что если будет единица — будет все.
А реальная множественная жизнь катилась по своим реальным множественным законам. То и дело заглядывала Надея, листала страницы, но не врубалась, более пяти слов не осиливала, типографский шрифт осыпался от ее прикосновений несвязным темным песком, и Лушка побаивалась, что на странице всё еще больше запутается, а Надея, уставившись на Лушку, блаженно смотрела в себя и улыбалась. Ей не нужно было ничего понимать, она всё знала.
Как-то Надея подошла к Лушке и озадаченно сообщила:
— Сказал, что меня выпишет.
— Кто сказал? — не поняла Лушка.
— Зам, — ответила Надея.
— Ну и хорошо, — поддержала Лушка.
— Боюсь я… — призналась Надея. — Отвыкла. Здесь просто. А там… Здесь мы про себя знаем, а там каждый думает, что он нормальный. Ну, и лечат все-таки. За здоровье отвечают. А там — что ты есть, что нет… Кому там до меня дело?
— Разве ты хотела с ребенком в больнице? — удивилась Лушка.
— Ну… Не думала об этом. Почти не думала. Они бы как-нибудь решили.
— Кто?
Надея от ужасных Лушкиных вопросов чувствовала себя осажденной, голые вопросы и ее делали голой, и приходилось что-то выискивать, чтобы прикрыться и перед чем-то устоять. А Лушка гнула свое:
— Кто бы тебе решил?
— Ну, врачи…
— Как они могут твое решить? Заберут в детдом, и всё.
— Ты думаешь, в детдом?
— А куда еще? Здесь ведь не могут оставить?
— Жаль… — вздохнула Надея. — Он бы здесь всем понравился.
— А это совсем не значит, что все понравились бы ему, — отвергла больничную коммуналку Лушка.
— Ты думаешь? Вообще-то конечно… Это правильно, я его буду спрашивать. — Надея с уважением посмотрела на свой живот. И вдруг рассмеялась: — Слышишь? Воют… Он всех выписывает, зам-то.
Действительно выли.
Лушка поспешила к сигналу бедствия.