Мать была занята какой-то домашней работой, и отец сам слазил в погреб, достал простоквашу, вывалил ее, загустевшую, из кринки в большую деревянную миску и нарезал крупные ломти хлеба. Больше у нас никакой снеди не было. Буханку отец положил в небольшой мешок и сказал:
— Это вам. Заночуете — у кого-нибудь попросите молочка. И сенца коню добудьте.
Ермолаев, несомненно, был очень смущен приглашением отца в дом, а тем более — приглашением за один стол. Он медлил садиться и не знал, куда девать руки…
— Садись, Ермолаев, садись, — поторопил его отец. — И мне, и вам поспешать надо. Ну, до Безрукавки-то доедете…
Я еще не знал дорогу до Рубцовки, а Ермолаев, должно быть, знал и потому, садясь за стол, ответил утвердительно:
— Доедем!
В последние дни Ермолаев жил на одних казенных харчах, которыми его снабжал охранник милиции. Но он не проявлял никакой жадности — хлеб откусывал осторожно и простоквашу зачерпывал неполной ложкой.
— Да ты хлебай, хлебай, — приободрил его отец. — Дорога-то дальняя.
Через несколько минут мы стояли у ходка. По милицейской бедности на нем не было, как обычно, плетеного кузовка. Мы расстелили на голых дрогах старенький, изношенный половичок и уселись на свои места — Ермолаев впереди, с вожжами в руках, я позади него с карабином на коленях. В задке ходка я уложил свой пиджачишко и мешок с буханкой хлеба.
Отец тут же вскочил в седло и попрощался с нами очень просто, избегая давать лишние наказы Ермолаеву и мне:
— Ну, ступайте. И так припоздали…
Он проводил нас до центра села, а потом, помахав рукой, свернул в переулок, ведущий в степь.
В конце главной улицы из какого-то странного любопытства я задержал свой взгляд на подворье дяди Тимофея, словно желая убедиться — все ли теперь в нем в порядке. И вдруг увидел, что на крыльцо выскочила Настя. Должно быть, убедившись, что не ошиблась, увидев меня в окно, она тут же спрыгнула с крыльца и вылетела за ворота:
— Погоди!
Ермолаев остановил коня, и Настя, поравнявшись с ходком, словно почуяв что-то грозящее мне, стыдливо спросила:
— Ты куда? А зачем?
Узнав о цели моей поездки, она вдруг закрыла фартучком свое глазастое лицо, проговорила какое-то одно невнятное слово и бросилась обратно к своему домику, но у ворот остановилась и проводила нас взглядом.
Это меня смутило и встревожило.
От Красноярки до Бобково мы проехали молча: я был растроган встречей с Настей, ее тревогой за меня, а Ермолаева, скорее всего, одолевали нелегкие думы: он признал себя виновным в угоне коня Ряженцева и потому не мог ожидать ничего хорошего в Рубцовке.
В Бобково мы приехали, когда солнце стояло еще высоко. В сельском Совете, как обычно сенокосной порой, оказался один лишь сторож — совсем ветхий дед. Надо было тут же, не теряя времени, отправляться до Безрукавки на ночевку, но я, помня наказ отца, решил послать деда на розыски кого-нибудь из сельских исполнителей.
— Да где их сейчас сыщешь? — возразил мне дед. — Сейчас они все в лугах.
Но я настоял на своем.
Как и следовало ожидать, дед вернулся ни с чем, хотя и ходил очень долго, — скорее всего, скрывшись с моих глаз, часок отдыхал где-нибудь на лавочке. Вечерело. Со степи уже возвращалось в село коровье стадо. Что делать? Поворачивать обратно в Красноярку я не мог, помня, что Ермолаев завтра утром должен быть в Рубцовке. Оставалось одно — ехать до мест ночевки, хотя и было потеряно много времени.
— Да поедем, чо ли? — предложил Ермолаев.
— А не сбежишь? — спросил я его напрямую.
— Ладно уж тебе! — отмахнулся Ермолаев.
Как и до Бобково, дорога продолжала извиваться вдоль Алея. Она была хорошо накатана, особенно на открытых местах, и я не однажды поторапливал Ермолаева:
— Погоняй!
Торопиться-то в самом деле надо было: на западе уже начинала разливаться вечерняя заря. А тут дорога стала все более и более прижиматься к Алею и, наконец, оказалась в сплошной забоке, где часто встречались ухабы и выбоины. Конь пошел шагом.
— Далеко еще до Безрукавки? — спросил я Ермолаева.
— Верст пять будет, — ответил он равнодушно.
— Успеем до темноты?
— Не успеть.
Тут мне вдруг показалось, что тревога, с какой провожала меня Настя, все же зацепилась где-то в моей душе, а теперь начинает бередить ее и жечь, жечь, будто едкая отрава. Если бы Ермолаев разговаривал о чем-либо, мне было бы, я думаю, гораздо покойнее, а то он молчал и молчал, как немтырь, и мне невольно думалось, что так молчать можно лишь при темных думах. Я начинал с особенной настороженностью следить за каждым движением Ермолаева. Стоило ему начать перебирать вожжи, мне уже казалось, что он вот-вот хватит меня ими наотмашь — и поминай как звали! Забока становилась все гуще и выше, в иных местах она подступала к самой дороге, и приходилось иногда наклоняться, чтобы уберечь глаза от ветвей. Вечерняя заря совсем угасала.