— Сначала в Братиславе. Потом, говорят, еще куда-то повезут по Европах… Для вас я сделал фотокопию. Сейчас такая техника, что даже ворсинки от кисточки видно, как настоящие. С радостью перешлю вам, куда скажете.
Я поблагодарил и назвал адрес, хотя копий и не люблю. Никаких.
На том конце провода долго и тяжело молчали. Наконец решились:
— Тогда, когда я рисовал, бабочка неподвижно сидела на его руке. Пока я не закончил, пока не передал на бумаге роспись ее крыльев. А потом она вспорхнула. Мне показалось, что старик ей что-то шепнул. Губы под густыми усами шевельнулись — и бабочка грациозно вспорхнула с его руки. Как вы думаете, может такое быть?
— Может, — ответил я, и в тот же момент голос в трубке оборвался. Возможно, это и к лучшему, ибо в таких случаях не знаешь, как прощаться.
Через неделю я действительно получил бандероль. И хотя картина была на пластике, я прочувствовал ее сразу — знакомую до боли сильветку. Это был
Стоял вечер, садилось солнце. Я прислонил портрет к стене. Взошедшая над Ловачкой луна косым лучом посеребрила рисунок. И в этом прохладном живом сиянии он ожил. Сначала седые космы шевелюры и бороды, затем глаза и, наконец, уста, что, казалось, шевельнулись:
И то благословенное лето как будто снова отозвалось теплой росой на скользких цветках портулака, повеяло сладковатым ароматом лозы, в которой мы с ним пекли картошку.
С высоты (или низины) своих лет я возвращаюсь в те дни светящие, ставшие для меня живыми жемчужинами познания. Память удивительным образом сохранила их свежесть, пересеяв мякину пережитого.
Эти крупицы воспоминаний — о
Злоба дня
О, моя неуемная, моя распахнутая неудержимая юность! Мое бурлящее ювенальное море, которое все время искало новые живительные ручьи!
Все самое лучшее приходит неожиданно. Впрочем, как и все самое худшее. Если б могли мы разделить наперед равными мерками свои счастья и несчастья! Наш Учитель, дабы смягчить чувствительность нашей неразумной жизни, завещал: каждому дню — своя злоба. То есть, он предупреждал, что
Так тогда модно звалась писанина в газетах, в которых, щедро нахватавшись поговорок из Библии, рьяно боролись за умы и сердца, опровергая по ходу законы той же Библии. Среди той армии борзописцев был и я скороспелым штыком-пером, которое становилось все более разгонистым и плодовитым. Приохоченный вниманием читателей, я извергал на газетные страницы бурлящие словесные реки, поучал, наставлял, критиковал, высмеивал, ставил на место, угрожал, предупреждал, предоставлял последний шанс исправиться. Высшему комсомольскому начальству это импонировало — очень удобно загребать жар чужими руками. Обо мне пошла слава как о безбашенном фейлетонисте молодежной областной газеты, умеющем из камня выжать иронию и сарказм. Начальники из партийных кабинетов снисходительно ухмылялись на все это, мол, пускай себе щенок потявкивает на коротком поводке. До тех пор, пока забавный щенок не цапнул за ногу.
Бедолага редактор, бледный, как поздний гриб, хрипло кричал: "Ты, пацан, посягнул на святое! Думаешь, ты их прописал?! Нет, это ты себе подписал приговор. И мне…"
Это был очерк о комсорге одного горного селения, инвалиде афганской войны. Смекалистый, инициативный парень, но "со своими мухами в голове", как говорили о нем в райкоме. Несколько этих мух я и запустил в свой очерк, и их, как на зло, не поймало редакционное сито. Среди его смелых и жестких фраз была и такая: "Когда партия говорит "надо", я спрашиваю — кому?" Собственно, эта фраза и произвела взрыв. Моего героя в один миг выгнали из комсомола и понизили с механика до слесаря. Редактор должен был защищаться на бюро. Единственным его оправданием мог быть только больничный, на котором он как раз находился в день выхода газеты. Надо мной сгущались грозовые тучи, момент истины неумолимо приближался.
"Тебе лучше на время исчезнуть, — почему-то шепотом советовал редактор. — Езжай на БАМ, сдайся в армию, устрой мелкий дебош в ресторане и отсидишь полгода "на химии"… О газете можешь забыть надолго. Уже не ты, а о тебе будут писать. В прошнурованной папке…"