За чаем я совсем оттаял, пересказал старухе все деревенские новости, а она все пытала меня, вспоминая знакомых, а то и совсем чужих ей людей, интересовалось каждой мелочью их жизни, и было удивительно, зачем ей, старому человеку, подробности о судьбах этих людей, которых она и раньше-то знала плохо и после, может быть, никогда не увидит.
— Как жеть, знаю этого Сеньку Палкина, — кивала она. — Ох и разбойник был, ох и пират, ни дна ему ни покрышки. Увел, говоришь, Тамарку-то от Саши Гайдабуры? Почитай, совсем не знаю я этого Сашу, а все одно жалко… Как же он теперь, сердешный?
— Запил снова, — рассказывал я. — Напьется — тогда прячь от него ножи и топоры: решить себя грозится… Два раза вынимали уж из петли.
— Ахти, царица небесная! — вскидывалась старушка, начинала мелко креститься и сморкаться в передник. — Да как жеть она, Тамарка-то Иванова, не с ума ли спятила? — говорила сквозь сдавленные рыдания. — Ить в девках-то какая скромница была — тише воды, ниже травы… Да што же с ней, окаянной, сталось-то, коли решилась живую душу сгубить?!
Старуха вытерла передником слезы и вдруг спросила, пытливо уставившись на меня покрасневшими, как у гусыни, глазами:
— А может, он, Сашка-то Гайдабура, того… после ранения мужиком перестал быть? Не его, конечно, вина, но и Тамарку винить…
Рано утратив детство, постоянно обитая в мире взрослых, я многое уже понимал и потому почувствовал, как вспыхнули от стыда мои уши, а старуха вроде и не смутилась даже.
— Ничо, голубок, — сказала она. — Дело житейское, куда же от этого денешься…
Вечером пришли с работы («с производства» — как с гордостью говорила старуха) молодые хозяева — Клава и Виктор Мельниковы. Виктора я по деревне не помнил, — жили они от нас далеко, аж возле кладбища, а Клаву немного знал. Одно время она работала с мамой на ферме подменной дояркой. Была она в то время какой-то бесцветной: кудельные волосы, выцветшие бровки, глаза не поймешь какого цвета, — встречаются такие лица, которые, хоть убей, невозможно запомнить. В памяти они остаются словно промелькнувшие в окне быстро мчащегося вагона — размазанные по стеклу.
А еще Клана была до жути застенчивой и боязливой. Мама как-то рассказывала: «Осталась Клавка на ферме за дежурную, и на ту беду председателя Глиевого, как нарочно, черт принес. Заглянул в коровник, нашел какой-то непорядок… Может, и в порядке все было, но какой же ты начальник, если не найдешь, за что подчиненного отматерить? Ну, и разинул на Клавку хайло, а глотка-то у него луженая. Я на вечернюю дойку вперед всех пришла. Туда-сюда — нет нашей дежурной. Я на улицу, я в коровник — давай кликать. Вдруг слышу голос, как из-под земли: «Это ты, тетка Марья?». Кинулась к яслям, а она, бедняжка, там в объедья зарылась, лежит ни жива ни мертва. «Я, говорит, услышала, кто-то пришел, думала, председатель опять вернулся…» И смех, и грех, право…»
Теперь это была совсем другая Клавка. Я бы ни за что на свете не узнал ее, если б случайно встретил на улице. Это уж после я постигну, что женщины, особенно в молодости, могут меняться изумительно. Из гадкого утенка время может сделать красавицу-царевну; бывает, к сожалению, и наоборот. Правда, Клава не стала красавицей, но и от тусклой, забитой девчушки тоже не осталось следа. В комнату не вошла, а вихрем ворвалась проворная, в меру полная, на лицо — кровь с молоком, женщина, и сразу стало шумно и тесно, будто от целой толпы.
— Ага, явился — не запылился! — крикнула она, увидев меня. — Здравствуй, здравствуй, волк зубастый! — Говоря это, Клава успевала одновременно раздеваться, распаковывать на столе принесенные свертки, помогать мужу Виктору, севшему на пороге разуваться, стягивать сапоги. — Здравствуй, здравствуй, ненаглядный, почему такой нарядный, — нараспев бормотала она, наверное, все еще имея в виду меня, а сама уже, опередив мать, хлопотала на кухне, звякала посудой, собирая на стол.
За ужином Клава молотила так, что только мелькала ложка, будто век ее не кормили, по и все равно без перерыва что-то рассказывала, захлебываясь и давясь куском. Смотреть на нее было неприятно. А наскоро поев, она прихватила с собой мужа Виктора и куда-то умчалась, как наскипидаренная.
— Почему она такая? — спросил я у старухи, когда мы снова остались одни.
— Какая такая?
— Ну, такая… Будто с цепи сорвалась. — Я настолько успел проникнуться довернем к старухе, настолько, казалось, понял ее, что не сомневался: она не оскорбится за дочь, думает о ней так же. — Прыгает, как блоха в штанах…
И точно: старуха не обиделась, она рассмеялась мелким кудахтающим смешком, замахала на меня ладошкой: