Тут и самому можно минутку отдохнуть, и только присядешь на гребень борозды и прикроешь глаза, как все тело охватит приятная слабость, и голова, одурманенная тяжелым духом развороченной земли, польется свинцовой тяжестью, а перед глазами потекут черными ручьями борозды из-под сверкающего лемеха…
Громобой фыркает и легонько натягивает гужи — это oн дает мне понять, что передохнул и надо двигаться. Чапыги плуга, до блеска вытертые моими руками, обжигают натруженные ладони, но скоро я привыкаю к боли и иду, тащусь шаг за шагом, пока красный туман не застелет глаза, а солнце сквозь этот туман не начнет маячить закопченной сковородою…
4
На быках, запряженных в скрипучие телеги, утром на полосу приехали сеяльщики: несколько доярок, мой дедушка Семен да старый дружок его Тимофей Малыхин, тот, что ездил когда-то к нам на заимку с сенным обозом. Мама за две версты как увидела нас с Громобоем, так соскочила с воза, да бегом, бегом, — через жесткую стерню, через вязкую пахоту.
С неделю не видел я ее — мы пахали далеко от деревни, жили на заимке. И вот уж летела она, как на крыльях, а у меня сердчишко к самому горлу подкатилось — ни охнуть, ни вздохнуть.
— Здравствуй, сынок мой миленький, голубочек мой сизокрылый!
Налетела, обняла, затормошила и как-то умудрилась сразу всего общупывать, обласкивать — от ног до макушки.
— Похудел-то, господи, одне косточки остались, краше в гроб кладут… А сапоги-то, боже мой, подошвы совсем отвалились… Да как же ты ходишь-то, да как же ты живешь-то, сыночек мой!..
— Мама-а! — заревел я в невыносимой к ней нежности, в глухой накопившейся тоске. — Мамочка-а! Возьми меня отсюда, умру я тут совсем…
Она осела в борозду, рыдая, приникла к моим разбитым сапогам. Подоспел дедушка Семен, стал неловко поднимать, уговаривать маму. Она успокоилась, только лицо было пепельно-серым, словно взялось землею. На коленях развязала узелок, трясущимися руками развернула тряпицу. Бог ты мой милый! Настоящие шанежки с творогом, поджаристые, румяные, и запах такой — аж тошнота подступила. Когда же это, в какие далекие годы я пробовал такую еду?
Дедушка неуклюже топтался вокруг — то хомут на Громобое поправит, то острие лемеха на палец попробует, — и все наговаривает что-то в свою красную бороду, будто не знает, к чему руки приложить. Изменился он сильно после болезни, похудел, суетливым каким-то стал, а волосы на голове истончились и поредели, как пушок у новорожденного стали.
Звеньевым у сеяльщиков был дед Тимофей. Он-то и нарушил нашу семейную идиллию, гаркнув надтреснутым басом:
— Станови-ись!
Бабы выстроились в ряд, шагах в десяти одна от другой. На шее у них, как пионерские барабаны, висели лукошки с пшеницей.
— Слушай мой структаж! — гудел дед Тимофей, важно, как журавль, расхаживал на длинных ногах перед строем. — Идти ровно, в кучу, как овцам, не сбиваться, держаться друг от дружки одинаково, чтобы зерно на зерно чуток попадало. Ясно?
— Я-асно! Так точно, ваше высокородие! — послышалась бабья разноголосица.
— Смотрите же, якорь вас зацепи! — строжился дед Тимофей. — Не потрафьте! Ты вот, Мокрына, орешь громче всех, а могешь ли сеять-то? — неожиданно набросился он на Коптиху. — Небось, только пахоту будешь топтать, как трахтуром. А ну — два шага вперед!
Мокрына запыхтела и, выпятив живот, шагнула на своих чурках-ногах.
— Покажь, как надо сеять! — приказал Тимофей.
Мокрына гребанула горсть из лукошка и пульнула в сторону. Зерно так и на землю кучкою легло.
— Да ты што, белены объелась?! — взъярился звеньевой. — Так курей кормят, а не хлеб сеют. От такого посева пшеничка вырастет, как вон у Семена полосы на голове. Колоску колосок не подаст голосок. Покажь, Сема, этой мокрохвостой, этому кулю с коченами, как мы сеяли, бывало, в старину!
Дедушка вышел вперед, поклонился зачем-то на восход и вытянулся в струнку, торжественный и как-то сразу помолодевший. Потом зачерпнул из лукошка, как плицей, большой ладонью, медленно отвел руку в сторону и резко выбросил ее вперед. Широким золотым веером вспыхнуло на солнце зерно и медленно, как бы невесомо стало осыпаться на жирно блестящую пашню. Но, кажется, оно еще не успело упасть на землю, как другая рука выпустила новый веер, потом еще и еще, и дедушка удалялся шаг за шагом, и шел он будто в струях золотого дождя, оставлял за собою широкий ровный посев, а когда отдалился, то стал похожим на черную птицу, которая машет и машет большими желтыми крыльями, но не может никак взлететь…
— Вот это работа! — рокотал Тимофей. — Вот это по-нашенски! А ну, бабоньки, пошли-поехали! И — раз, и — два! Левой, правой!
Он смешно суетился вокруг идущих женщин, на ходу показывал, как надо схватывать горсть из лукошка, как выбрасывать руку, ругался и подхваливал, сыпал шутками да прибаутками. Прямо не узнать, как изменила, перевернула артельная работа этого угрюмого на вид чалдона!