Мне всегда жалко таких вот собак, которых держат в городе для забавы. А ведь собака рождена для воли, для того, чтобы рыскать по лесам в поисках зверя, чтобы один на один сшибаться грудью со свирепым волком, чтобы жить под дождем и снегом и слышать постоянно в себе могучий голос диких предков.
Жалко мне городских собак, представляю я, как тоскливо им живется, потерявшим чутье и слух, а свои тонкий инстинкт, близкий к человеческому разуму, употребляющим только на то, чтобы выхватить из хозяйских рук кусок пожирнее. А если хозяин держит собаку единственно затем, чтобы тешить свое властолюбие?..
3
Из породы таких людей был мой первый в жизни начальник — бригадир Илья Огнев. Многие жаловались на его грубость и жестокость, приезжал председатель колхоза, собирал собрание, судили так и этак, да некого пока взамен поставить. Какой ни на есть, все-таки мужик. А может, и не в этом только причина. Ведь намекнул же на собрании уполномоченный из района, что товарищ Огнев хотя и груб, а дело свое знает крепко. Бригада наша, оказывается, в передовых числится. А какой ценою — об этом уполномоченный умолчал. Что-что, а содрать три шкуры с человека — бригадир особый талант имеет.
Мой дедушка только и сказал: «Когда воду взбаламутят, дерьмо всегда всплывает наверх».
Сижу я со своими горькими думами — некому пожаловаться, некому защитить. Нет отца. Конечно, не один я такой — много сейчас ребятишек в деревне стали сиротами. Но отцы у них погибли на войне, «пали смертью храбрых», — как сообщается в похоронках. И некоторые даже гордятся этим, а я им тайно завидую. Вон Федьки Овчинникова отец три танка фашистских подбил, вместе с «похоронкой» письмо от командира пришло. А кто знает, кто расскажет, как погиб мой отец? Почему во время бури отбился он от лошади, которая пришла в деревню одна? Может, испугалась чего-нибудь лошадь, рванула и выбросила из кошевы седока? А может, отец пошел на ощупь искать дорогу и заблудился в непроглядной метели?
Один живой свидетель остался, который мог бы обо всем поведать. Вот он, пасется рядом, старый мерин Громобой. Я его только что выпряг из плуга, и он ходит по просохшей кулижке, умудряется как-то дряблыми губами сощипывать молодую травку, недавно выстрельнувшую из земли. Зубы его истерлись до желтых корней и весь он — одни кости, обтянутые кожей. Сколько ему лет — десять, двадцать, а может, больше? И почему он белый — таким родился или стал седым от старости?
Я подхожу к Громобою, глажу его по жесткой гриве, конь поднимает голову, внимательно смотрит на меня. И передо мною встает тот далекий день, когда Громобой вернулся в деревню без отца, а мы с мамой прибежали на конный двор и увидели его в затишье сарая — жалкого, истерзанного, с выпирающими, как вот сейчас, ребрами, похожими на деревянные обручи, часто набитые на бочку. И как упал Громобой от усталости и стал судорожно биться на снегу, а дядя Яков Гайдабура придавливал коленом его голову и пытался разжать ножом зубы. А глаз лошади оплывал слезами, которые замерзали и скатывались серыми горошинами на истоптанный снег. И как глядел на меня в упор этот страшный глаз, затуманенный безысходной смертной тоскою…
— Почему ты оставил папу в степи, не привез его домой? — спрашиваю я Громобоя.
Он фыркает дряблыми губами, горестно качает тяжелой головою. «Твой отец был сильный и смелый человек, — тихо, без слов говорит Громобой. — Такие люди не ждут смерти, сложа руки. И он пошел искать дорогу, стал палкой прощупывать снег, чтобы найти дорожную твердь. И мы потеряли друг друга…»
Жутковатым ознобом передергивает мои плечи оттого, что я так хорошо понимаю лошадь.
— А папа ничего не наказывал тебе напоследок? Может, просил что-нибудь передать, если с ним случится беда?
Громобой долго смотрит на меня мутными глазами, трудно припоминая что-то.
«Да, да, — беззвучно говорит он, наконец, — отец переказывал, что теперь ты остаешься в семье за хозяина. Чтобы мать не обижал и помог ей младших ребятишек поставить на ноги… Добрым и справедливым человеком он был, твой отец. И меня любил шибко. Я ведь до колхозов деду Семену твоему принадлежал. Молодой был тогда, резвый, лучшим жеребцом в деревне считался. На скачках ни одна лошадь со мною тягаться не могла. Бывало, сядет твой отец верхом, только гикнет, — я и лечу, аж земля становится дыбом, аж ноздри ветром разрывает… А когда колхозы начались, дед Семей твой заупрямился: все, говорит, до последней курицы на общий двор сведу, а Громобоя не отдам. А отец-то твой в комсомольцах ходил, стыдно ему за деда было, так он ночью, тайком отвел меня в общую конюшню, a после каждый день прибегал, овес в карманах приносил и кормил меня с ладони. А то — обнимет за шею и плачет, и ведь восемнадцать лет уже было, женился в том году…»
Громобой тяжко вздыхает, переступает клешневатыми ногами на разбитых треснутых копытах. Я вытряхиваю из карманов черные крошки лебедяного хлеба и подношу на ладони Громобою, как делал когда-то мой отец. Конь осторожно берет их мягкими теплыми губами, благодарно кивает головою.