То, что проблема его, шестовского, мышления не стала проблемой самого шестовского мышления, это ребус – для нас. Он был слишком вовлечен в свою нескончаемую борьбу, чтобы задаться вопросом о самой этой вовлеченности, как это делают другие, и не философствовал о себе самом. То, что его бесконечно интересует, вообще выходит за границы философии, и «великая борьба» направлена и против этих границ, и против философии как таковой. Ибо то, к чему философия в шестовском понимании призвана – возвестить о «значительнейшем», выразить его собою, – в конечном счете, оказывается невозможным. И Шестов знает об этом. Именно поэтому положительная философия ему «не удается», он ее не строит, не занят ею, он всецело обращен к тому, что не осязается мыслью, но лишь движет ею. Его борьба – не за накопленное философское имущество, это борьба за то, что ему не принадлежит или, в лучшем случае, за то, что невозможно передать – истину как тайну. Но при этом такая борьба обнажает внутренние пределы и задачи самой философии, ее мощь и бессилие, ее скрытые возможности и противоречия. Ее учительная бедность оттеняет собою меру ее подлинного богатства. Ее религиозная мука и незавершенность сосредотачивает собой всю подспудную напряженность и контрастность верующего мышления. И загадку самого мыслителя, которую он не хочет (или не может?) раскрыть.
«Если чужая душа – потемки, то тем более потемки – душа мыслителя, который столь же желает раскрыться, сколь, если не более, сокрыться от враждебного и назойливого любопытства чуждой ему толпы. Но наряду с этой сокрытостью, оставляются мыслителем и лазейки к его тайнам.
Лазейки эти – в терминологии[65]
, считает о. П. Флоренский, но еще в большей мере – в выборе героев, знаковых фигур, глашатаев или душ, через которые должна сказаться мысль.Промыслительная встреча с Киркегором, в котором Шестов на склоне лет узнал своего двойника, помогла ему ставить старые проблемы яснее и радикальнее. «Либо мышление Авраама, Иова, пророков и апостолов, – цитирует он датского мыслителя в последних книгах, – либо мышление Сократа»[66]
.«Если этическое есть высшее, Авраам погиб»[67]
.Либо философия греческого симпозиона, – поясняет Шестов, – имеющая истоком своим удивление, философия, стремящаяся к пониманию, к суду над вещами, приговаривающая их жить в оковах необходимости, простирающейся на действия самого Бога, либо философия, движимая отчаяньем, разрывающая оковы и приходящая к вере. Либо она учит о неизбежности зла, и мудрому человеку следует лишь научиться терпению, либо она отказывается от признания каких бы то ни было прав за злом (в том числе и права называться неизбежным) и дерзает бунтом своим зло уничтожить, сделать его небывшим. Разум или вера, покорность или дерзновение, вопль, бунт, безумие или этика? «Вера значит именно это – потерять разум, чтобы обрести Бога»[68]
. Потерять, стряхнуть с себя разум, который по Шестову служит лишь князю мира сего, значит обрести то невозможное, то абсурдное, что делает человека господином самой необходимости. Вера, не этика, возвращает Аврааму Исаака. Вера, а не наставление друзей, возвращает Иову все, что было им утрачено. «Нужно чисто человеческое мужество, чтоб отречься от конечного ради вечного, – повторяет он Киркегора. – Но нужно парадоксальное и смиренное мужество, чтобы в силу Абсурда владеть всем конечным. Это и есть мужество веры»[69].«Конечное» – это и есть наш мир со всеми его ужасами и оковами, перед лицом которых философы всегда призывали сохранять бестрепетную невозмутимость. «Конечное» – это и есть отравленный Сократ, утраты и болезни Иова, убитые сыновья, погибшая родина. Примем ли мы равнодушную неизбежность всего этого – ту истину с сердцем истукана, что, мол, так бывает, было всегда, будет и впредь? Послушаем ли мы мудрецов, которые во все века прилежно учили нас сохранять спокойствие даже в фаларийском быке, где человека сжигают на медленном огне, а вопли его доносятся к палачам в виде услаждающей музыки?
Но разве «конечное», помимо ужасов, не заключает в себе и красоту творения, которой так часто был согрет и сам Шестов? Впрочем, его можно только слушать, не спрашивая.
«Мы стоим между двумя “безумиями”, – говорит он. – Между безумием разума, для которого обнаруживаемые им “истины” об ужасах реального бытия есть истины последние, окончательные, для всех обязательные, вечные истины, и безумием киркегардовского “Абсурда”, который решается начать борьбу тогда, когда, по свидетельству нашего разума и его очевидностей, борьба невозможна, ибо она обречена на позорную неудачу. С кем идти – с представителями эллинского симпозиона, или с Иовом и пророками – какому безумию отдать предпочтение?»[70]