Но к чему гоняться за несведенными концами, в них ли суть? Всякая философия в конечном счете исполняет волю пославшего ее духа, человеческого или иного. Всякая философия, сколь бы она ни была суха и отвлеченна, запечатлевает в себе душу того, кто в ней мыслит, и это относится ко всем ее построениям, также как и к нерешенности основных философских вопросов, к противоречиям, к трудности, ко всему. И когда философия бежит от умозрений, от традиций, от себя самой наконец (на подмостках шестовской мысли это всего ярче и драматичней изображается бегством Серена Киркегора от государственного философа Гегеля к «частному мыслителю Иову»), то достигнув своей цели – убежав от самой себя – она совершает акт самопожертвования ради того, что признается ею бесконечно более важным и значительным. Шестов отсекает – от своей и от чужой экзистенциальной философии, никого при этом не милуя и не идя ни на какие компромиссы – все то, что, по его мнению, заражено умозрением и покорностью разуму, и мы видим, что после этих отсечений от философии как таковой, в конце концов, ничего не остается. Она исчезает, чтобы уступить место вере. Вере, не обремененной никакой разумностью, не отягощенной никаким авторитетом, никаким учением, никакой разделяемой традицией, вере-безумию, вере-произволу. Вере столь свободной от какого бы то ни было интеллектуального или религиозного облачения, столь чистой и столь бесплотной, что она может быть определена опять-таки в границах умозрений – путем редукции умозрений.
«Он искал веры, но не выразил самой веры», – скажет о нем Бердяев[73]
. И в этом – Шестов. Здесь, может быть, и таится та великая неудача или то «крушение» (Scheitem) философии, в котором, по мысли Ясперса, открывается человеческое величие и человеческая ограниченность ее творца. Ибо Шестов на собственном пути и по-прежнему один против всех взялся за дело, которое вообще едва ли под силу философии, такой, как она сложилась на Западе да и на Востоке, именно такой, с какою он сам боролся – выразить собою библейскую веру и библейское Откровение – и оказался сокрушенным. «Ибо то, что мы называем философией, – пишет младший его современник, – греческое дело греческим словом уже само подразумевает “науку”, и это греческое дело представляет собою одну из фаз, – нет, не одну из фаз, а решающую фазу в истории человечества, благодаря которой “Западная Европа” отошла от мифологии предрассветной рани человечества и восточной иератики и встала на путь, устремленный к знанию…»[74].«Достиг ли этот путь своей цели и не покончено ли с философией?» – спрашивает Гадамер. И не входит ли в замысел этого пути, чтобы философия именно так и кончалась: самозакланием знания? Или же это еще один признак «заката Европы», когда философия с покоренной ею вершины бросается вниз головой? Когда она бежит и от государственных и даже от экзистенциальных философов назад – к «предрассветной рани и восточной иератике»? Однако и в бегстве своем она остается скованной старыми умозрениями. Приближаясь, почти прикасаясь к «значительнейшему», философия оказывается не в силах вобрать его в себя или самой в него влиться, потому что «значительнейшее» по ее предпосылкам вообще не может быть облечено в материю мысли. И потому мысль эта вечно должна метаться между отчаяньем и верой, между слепотой и надеждой, между «Да» и «Нет», тщетно пытаясь соединить их в нечто неразрывное, истинное, святое…
«И рече безумен в сердце своем: несть Бог. Иногда это бывает признаком конца и смерти. Иногда – начала и жизни. Почувствовавши, что нет Бога, человек постигает вдруг кошмарный ужас и дикое безумие земного человеческого существования и, постигши, пробуждается, если не к последнему, то к предпоследнему знанию. Не так ли было с Нитше, Спинозой, Паскалем, Лютером, бл. Августином, даже с ап. Павлом?»[75]
Но странствуя по душам и пробуждаясь с ними, Шестов так никогда и не вверяет себя «предпоследнему знанию», тому, что чужими душами было, в конце концов, выношено и рождено. Не идет он ни за Спинозой, ни за Паскалем, ни за Ницше, ни за Лютером, ни за апостолом Павлом. И собственное его «предпоследнее знание» как бы всегда останавливается и застывает на пороге чужого пробуждения. О чем же оно?
О Боге?
Чтобы рассказать о яви, нужно стряхнуть с себя сон. Кажется, что Шестов так отчаянно борется с философией именно для того, чтобы навсегда покинуть ее. Но говорить о Боге можно лишь словами, сопричастными Его Слову.