И оттого парадокс одиночества веры – а он неоспоримо существует в ней – восполняется парадоксом еще более глубоким и неожиданным – парадоксом дружества в вере, братства в вере, парадоксом соборности. Отчаянье веры отступает перед ликованьем ее, коль скоро она дает нам Того, Кто живет над звездами и в нас самих. И не в одних лишь дальних нехоженных закоулках обитает она, где только и ищет ее Шестов, вера живет и в общих молитвах, и в храмах, распахнутых для всех. Но там для него – всеобщность, обыденность, вечные истины, Великий Инквизитор и отец его дьявол. Вот как заканчивает он свою книгу о Киркегоре: «Его неистовые, исступленные, безудержные, полные надрыва писания и речи только об этом и говорят нам: глас вопиющего в пустыне об ужасах Ничто, поработивших падшего человека! Безумная борьба за возможность, она же есть безумный порыв от бога философов к Богу Авраама, Богу Исаака, Богу Иакова». И память подсказывает следующие, столь же хрестоматийные строчки в паскалевском Мемориале, которые Шестов вспомнить отказывается, которые он не цитирует никогда:
«Certitude. Certitude. Sentiment. Joie. Paix.Dieu de Jesus-Christ»[93].VIII
«…Ты упорно не желаешь знать, – писал Шестову Бердяев по прочтении его книги Гефсиманская ночь
, – что безумие Паскаля, как и апостола Павла, было безумием во Христе. Благодать ты превратил в тьму и ужас. Опыт апостола Павла, Бл. Августина, Паскаля, Лютера не имел ни малейшего смысла вне христианства, вне бесконечно серьезного признания христианских реальностей»[94].«Опыта твоего я не отрицаю и отрицать не хочу, – откликается Шестов, – Я спорю с тобой, когда ты опыт при посредстве готовых предпосылок разума, превращаешь в “истину”»[95]
. Отметим: у Бердяева идет речь не только об опыте, но о реальности, исповедуемой как истина. Но истина, которая исповедуется, формулируется разумом и провозглашается на кровлях, для Шестова есть в конечном счете орудие господства змия. Попытка освободиться от ее власти, вернуться от «бога философов» к Богу Авраама для него – лишь «безумная борьба за возможность», которая оставляет нас в конечном счете с тоскливым сознанием невозможности. Собственно, эта невозможность – в жестком остатке – и есть его исповедание. Но эта стенающая немота вся пронизана воплем Иова. Философия Шестова, состоящая лишь из споров и отречений, – тоже по-своему вопль, но задушенный, сдавленный в умозрениях, и все же достигающий неба из-под глыб философских конструкций. Вопль разрушенного и погребенного Иерусалима, вопль чаемого им Иерусалима Небесного, пристанища обетованной свободы, против торжествующих, против утешающих, усыпляющих Афин. Он не допускает и мысли о каком-либо синтезе вопля и разума, озарения и традиции, намеренно не замечает нерукотворного храма христианской догматики – может быть, самого великого из человеческих творений, созданного союзом Святого Духа и человеческого слова, примирившего Откровение с умозрением, Афины с Иерусалимом – и все же в его отказе от всякого греческого наследия, в его замолчанном, недоуменном стенании, облеченном в строгую форму трактата, отдаленно доносится весть о Христе.Его вопль не в силах ни поколебать этот храм, ни оторвать нас от веры в ее «разумной», греческой, умозрительной оправе; скорее, напротив, его вызов всякой логике, закованный в логику, придает нашей вере, мыслящей эллинскими категориями, какую-то иную, новую значимость. Шестов делает веру чем-то немыслимо трудным, недостижимым, неисполняемым, и при чтении его книг нас тревожит догадка, что так оно и есть. Ибо иго Мое благо, –
сказал Иисус, – и бремя Мое легко. Мышление Шестова совершает неимоверные, подвижнические усилия ради приобретения этой легкости, и порой кажется, что трудится он и за нас, ради тех, кого называют верующими. Ибо есть благое иго Христа, но есть и обыденная, дешевая легкость «верующего безверия». Слишком легким нехристовой легкостью, почти невесомым, незначащим бывает для нас, христиан, иго веры. Изнурительный, в поте лица духовный труд Шестова может показаться бесцельным, мученически натужным, а вся жизнь мыслителя представиться лишь талантливым битьем головы об стену. Поистине труд его был Сизифов (недаром молодому Камю, интерпретирующему миф о Сизифе, вспоминался Шестов) – такими усилиями, такими ухищрениями бороться с разумом, как будто не было ничего важнее в жизни, вновь и вновь приниматься за эту борьбу и при этом догадываться, нет, твердо сознавать, что поверженный ныне разум все равно не победить, завтра он опять окажется победителем. Так философия, уничтожая себя, каждый раз принося себя в жертву, трудится ради истинной веры в истинного Бога, она повергает разум наземь, разбивает каменные стены очевидности и в открывшейся бреши видит лишь абсурд, Абсурд.