Рассуждая об этом обстоятельстве, Астафьеву казалось, что отставка его еще далеко впереди и выйдет не скоро – так привык он к нынешнему своему положению, – да кроме того, он спрашивал у добрых людей: куда и зачем ему теперь идти домой после тридцати лет отсутствия, ему, безродному и бесплеменному старику, у которого и хозяйка-то давно уже померла и на всем свете не осталось родных никого, кроме Ивана Дмитриевича с Анной Ивановной да деток их? «Коли станут они меня, старика, кормить, – говорил он, – то пусть и похоронят; уж немного мне еще осталось доживать на свете; не чужой век заедать». Но когда Астафьеву выдан был, наконец, паспорт на все четыре стороны, когда человека три сослуживцев его, получив также отставку, стали собираться в путь, и, наконец, прощаясь со всем полком, зашли проститься с Дмитричем, и, попрощавшись, пошли себе с посохами и котомками по широкой дороге, а Дмитрии стоял за воротами и глядел за ними вслед, тогда вдруг на старика напала такая грусть, такая тоска, что он бродил, как шальной, не зная куда деваться. Барин и барыня допытывались, полагая, что ему нездоровится; он отнекивался и мочал, и все еще перемогался и крепился. Наконец, однако же, у него не хватило сил, и его застали однажды врасплох, в темном чуланчике, куда он забился от людей: сидел он и плакал, как ребенок, горькими слезами. Долго Анна Ивановна не могла добиться толку, для чего Дмитрии забился туда, между кулья, старых колес и щеток собственного изделия, да еще, сверх того, сидит и плачет. Наконец, Иван Дмитриевич разобрал дело и сказал, что это-де болезнь Nostalgia, которой, например, вовсе не знают ярославцы, привыкшие смолоду шататься по всему свету, между тем как соседи их, костромичи, а еще более вятичи, нередко сильно тоскуют по своей родине. Да, в старике спорили два чувства, которых он не умел ни согласовать и примирить, ни подавить: тоска по родине и привязанность к своим господам; ведь младшая дочь не была еще пристроена, как же ему было оставить ее? «На кого же я ее, сердечную, покину?» – говорил он, вздыхая, не подумав о том, что говорил это родному отцу ее и матери, которые остаются при ней… Он кормил ее соской, кормил потом и ложкой, он стирал на нее пеленки, а теперь ей уже 15 или 16 лет – как же ему об ней не позаботиться?
Наконец, после долгих толков, порешили и уладили дело. Пришла весна, пришло время, когда Астафьев пускался с письмами и гостинцами в путь, в обход по трем губерниям, и потянуло его на простор, как журавля к отлету. Он уверял, удивляясь сам тому, что у него и сердце бьется и даже икры и подошвы сводит, потому что засиделся. Итак, решение было, чтоб Дмитричу и теперь обойти, в последний раз, урочный круг свой по всем воспитанникам и воскормленицам, проститься с каждым из них, а там, перекрестясь, зайти по пути домой – то есть на пути из Подольской губернии в Волынскую и Киевскую зайти в Костромскую. Давнишняя заветная мысль его приходила в исполнение; а когда на него находило порой раскаянье, то он утешал и себя, и Анну Ивановну тем, что если ему только не покажется дома, то ему всегда вольно воротиться. «Что мне теперь, – говорил он, – я теперь вольный казак; куда захотел, туда и пошел».
Перед отправлением своим в путь Астафьев пришел еще к барину с объяснением особого рода: он отдал ему отчет в том, сколько накопил своих деньжонок в 30 лет. «Чтобы вам, сударь, было известно, – говорил он, – что я уношу из вашего дома; без этого уходить не годится». Подалякринский принудил старика принять еще хотя небольшую прибавку; они обнялись, и Дмитрии, заплакав, поцеловал ручку барыни и барышни и, наказав еще последней, на прощанье, уважать тятеньку и маменьку, ходить около себя почище, чиниться, не обнашиваясь до последнего, а в прочем во всем полагаться на волю Господню, – пустился в путь. На улице он еще раз остановился, поправил котомку, снял фуражку, перекрестился – и пошел.
Была уже поздняя осень, когда отставной служивый, в солдатской шинели без погон, подходил к небольшому селению в Костромской губернии. Он почасту останавливался, осматривался кругом и с трудом только признавал местами знакомые урочища, но зато каждый раз при этом на смуглом, лубяном лице его появлялась топорная улыбка, серые глаза оживлялись и зорко выглядывали из-под нависших седых бровей. Церкви не было в селении; но когда показались на пригорке кресты кладбища, то сутулый старик снял шапку и обнажил поросшую густыми белыми волосами голову, похожую на щетку своего изделия. Он положил три земных поклона, прослезился и, бормоча про себя на ходу, поминал многих из лежавших на кладбище этом поименно. Поднявшись на последний взлобок, он опять остановился и подперся посохом: деревенька вся лежала перед ним; можно было рассмотреть каждый двор и дом. Он опять перекрестился и стоял без шапки, глядя прямо на селение.