Христос-Царь настолько ужасен, что мой отец хочет выпотрошить ему кишки. Алтарь он называет огромной леденцовой горой и ненавидит так, что как только ему удастся собрать деньги, он вырвет его с корнем и поставит новый. Ступени скользкие и покатые, и люди всегда спотыкаются, когда поднимаются или спускаются – однажды это убьет кого-нибудь, произносит отец со своей огромной леденцовой горы. Из-за проблем с коленом эти ступеньки превращаются для отца в настоящее испытание, и мама боится, что однажды он с них свалится.
Выйдя из двери, я прохожу мимо чаши со святой водой и почти опускаю в нее пальцы, чтобы потом поклониться и перекреститься. Религиозные рефлексы живут в теле, точно воспоминания о том, как вы играли в волейбол в детстве в чьем-нибудь дворе. Ваши руки и руки ваших друзей движутся, точно хорошо промасленные детали большого механизма. Вы занимаете удобную, даже идеальную позицию, но про себя надеетесь, что сейчас мяч наконец улетит за забор с концами и больше вы его не увидите. Бог прибрал.
Когда мы возвращаемся в приходской дом, гамбо уже кипит на плите в потрепанной жизнью алюминиевой кастрюле – мама всегда использует ее, когда знает, что готовить придется на целую ораву. Гамбо – цвета великого потопа, который поглотил все. Я помешиваю его деревянной ложкой и вдруг понимаю, что мамин артрит – не единственная причина, по которой нарезка сегодня отняла так много времени: кусочки сельдерея, лука и болгарского перца – все одинакового размера. Почти неестественно одинакового. Мама, как и я, – заядлая перфекционистка. Мы не можем жить без удовлетворенного щелчка в голове. Мы с ней разделяем убежденность в том, что если мы повесим картину хотя бы чуть-чуть криво или сформулируем предложение не совсем идеально, нас мгновенно выбросит в измерение страданий, в котором нашу ошибку изобличат, потраченное на нее время умножится на вечность, а осознание случившегося будет преследовать нас вечно.
Наконец она добавляет креветки, ждет, пока они порозовеют, а потом мы несем гамбо, молотый лавр и белый рис в церковь. Меня раньше просто преследовала фраза «почивать на лаврах». Я не могла понять, что это значит, но понимала, что в ней есть какой-то важный смысл, и когда я доберусь до него, пойму нечто важное обо всем языке. Почивать. Почивать на лаврах. Смысл ускользал, стоило к нему подобраться.
– Почему так долго? – спрашивает отец, когда мы наконец приносим еду, но он и сам знает, что вовсе не сердится. Даже не пытаясь слушать, что он говорит, мама подходит к холодильнику и без церемоний начинает откалывать лед в морозилке.
– А я говорила, говорила про этот холодильник! – повторяет она с едва сдерживаемой радостью в голосе и наносит удары. Нож длиной в целых шесть дюймов. Удары быстры и безжалостны. Выглядит она – как, впрочем, и всегда – словно мстит холодильнику за смерть любимого. И тут последний элемент пазла встает на место у меня в голове, и я наконец ловлю смысл. Да, это оно. Я дома.
День такой ясный и чистый, что кажется, будто все его мысли – только о нас. Улица по-прежнему поглощена дождем. А внутри церкви мир напоен древним уединением, пропахшим розовым деревом воздухом тысячелетней давности. Семинаристы выстраиваются в очередь за гамбо и рисом, а затем возвращаются к своим круглым столам, горбятся над мисками и едят. В перерывах между жеванием они склоняют головы друг к другу и спорят на своем языке, который был придуман специально, чтобы решить самый большой из всех самых больших вопросов человечества.
Даррелл входит в двери, неся два угловатых мешка с мусором. На секунду он впускает в зал солнце, а затем выходит с другой стороны. Он умирает, но об этом мы еще не знаем. Даже напротив, сейчас он кажется единственным человеком в зале, который не стоит одной ногой в мире ином и не пытается попасть в рай вне очереди.
Даррелл – мастер на все руки. Он работает под началом человека по имени Чак, вечно орущего мужчины-урагана, за которым тянется след причиненных им бед и разрушений. Звуки бьющегося стекла и ломающихся инструментов сопровождают Чака, куда бы он ни пошел; он живет в вихре гвоздей, гаечных ключей и громкой матерщины. Он – сила, способная сорвать ворота с петель. Он считает своим долгом орать на Даррелла, а Даррелл своим – противостоять ему.
Я неловко топчусь у мусорки, когда к ней возвращается Даррелл. Как может один зал, полный людей, создавать столько мусора? Он смотрит на меня немного искоса, потому что если в таком месте посмотреть человеку прямо в глаза, можно увидеть в них отражение какой-нибудь самой значимой и жуткой ветхозаветной истории, например, как кто-то делает своему ребенку обрезание на вершине горы под бдительным наблюдением баранов. Но когда тебя поймали, отвернуться и сделать вид, что ты вовсе и не смотрел, уже не получится. Он не знает – я одна из них или нет? Он спрашивает меня, откуда я, и я начинают болтать о Джорджии – слишком много.