Впрочем, борьба за журнал «Европеец» обернулась неожиданной победой, царь отступил, принес извинения, но чего это стоило?! И какова цена победы?! Воистину Пиррова победа! И каждый раз сковывала неловкость перед сильными, которым должность позволяла взирать на него с упреком: мол, как же вы, Василий Андреевич?! За кого ходатайствуете?! Вас ведь, как дитя, обманывают, втягивают в бог весть что. Вы ведь не ведаете ни о чем, вы ведь в политике ребенок, а ваш подопечный вона што замышлял, вона под што пятачком подкапывался! Погодя, в одиночестве, он всегда испытывал жгучий стыд за личность свою, за них, неуступчивых, за то, что не имел мужества ударить по столу кулаком, закричать, да пусть заплакать, а лишь удалялся со смущенной, виноватой миной, сглатывая вязкую горечь. Нервов тратилось — бездна! Сердце заходилось, руки дрожали, ноги подкашивались. Часами в себя прийти не мог. А когда — неслыханное счастье! — пробивалась степа злобы, радовался, забыв про вое на свете, скакал ночью с благой вестью и казался себе могущественнейшим человеком в империи.
После неудачных визитов остро не хотелось жить. Но я все-таки буду продолжать жить, упрямо подумал Жуковский, обкусывая кожу со спекшихся, обветренных губ. Не стану покорять себя ни журнальному отребью, ни глупой цензуре, ни даже Бенкендорфу. У меня есть иной вожатый — моя совесть, преданность государю и России. Я вижу дальше и лучше разбираюсь в людях. Однако надо вести себя осторожнее, вступаясь за тех, кто в ссоре с правительством, ибо там, где нельзя ничего сдвинуть, а можно только погубить репутацию, благоразумие велит не забывать о своих собственных интересах. Это вовсе не будет эгоизм. Ехать к Бенкендорфу с пушкинскими делами — безумие. Будто бы он не знает, что вокруг творится. Отдам себя на волю провидения, которое или спасает добрых, или губит их для их же добра. В этой одной мысли спасение. Да, в этой одной мысли спасение!
В смутные, тяжелые минуты переоценки ценностей он тысячу раз твердил то, что выталкивало на поверхность сознание, и даже, чтобы прочнее усвоить, черкал слова на клочке пергамента, но сейчас, всплыв в голове, они не оказывали привычного действия. Успокоение охватило бы, если бы речь не о Пушкине.
Пушкин, Пушкин! Ему бы остепениться, взять себя в руки! Глядишь, и обошлось бы!
Задыхаясь сырой ватой воздуха, он быстро и упруго взбежал на крыльцо. Немедля разослал слуг к Вяземским и Тургеневу. Лег на диван в нервном ожидании, с теплым компрессом на животе, как велел Зейдлиц, прислушиваясь к дверному колокольчику. Спустя несколько минут задремал после мороза, по-детски обиженно выпятив губы.