— Ты принадлежишь, как и я, как и все в России, как и сама Россия, государю-императору, благодетелю нашему. Молись, Александр! Облегчи свою совесть, не лезь на рожон. Чем жить дальше полагаешь? Какую судьбу предназначил детям? Ведь она их мать!
«Ах, вот оно что!» — подозрительно сощурился Пушкин. Совесть?! Мне надобно молиться? Уж не хотят ли соединить дуэль, совесть и молитву? В монастырь, что ли, желают упечь после схватки? В Соловки? Отчего бы и нет — и монастырь, и каземат. Удобно. Чаадаев, кажись, остров иначе, чем плавучей тюрьмой, не называл. — «Главное, что в заточении нельзя заниматься ни поэзией, ни прозой», — грустно подумалось Пушкину, и глаза его, серые, льдистые от гаснущего за окном дня, где-то в глубине подтаивали теплой взволнованностью.
Жуковский скинул шубу на диван, опустился на стул, суетливо расправляя фалды. Как бы извне оценил: все в последнюю неделю, а сегодня особливо, произвожу манером, для себя не свойственным. Заговорил с не характерной горячностью:
— Каюсь, не уберег я тебя, Александр, не предотвратил скандала. Молил тебя: ради Христа-спасителя очнись, одумайся, изволь хотя бы внять голосу рассудка. И что же в благодарность? Я и сейчас не сомневаюсь в честных намерениях Геккернов. Ты поступаешь неосторожно, невеликодушно и даже против меня неправедно, когда я посредничаю. Что за жестокость? Что за обидное недоверие? Что за беспричинные оскорбления?
— Беспричинные? — переспросил Пушкин.
И смолк. Он давно решил ни с кем более не входить в откровенности.