Рассказывали за верное, будто покойный явился однажды старой скотнице, мывшей пол в пустой зале. На нем, как и при жизни, был накинут синий шлафрок, седые развесистые кудри, да на желчном лице всегдашняя сухая усмешка и строго сверкавший, стальной взгляд. Он вышел из спальни, бросил в нее оконною подставкой — и скрылся. Она уверяла, что видела «своими глазами» — и на этом основании староста отписал молодому барину, что
Несмотря на все это, Куроедов поместился в старом доме по возможности удобно, видимо собираясь прожить не один год. Ему как-то полюбился этот пустырь, отшибенный в сторону от проезжей дороги, сиротливо приютившийся на солнечном припеке, посреди гладкого поля. Нигде ни деревца, ни кустарника — только одна-одинешенька ива, склоняя до самой земли свои топкие ветви, торчала под самым окном. Он полюбил ее тень, то переливающуюся червячками по низкой, прижженной траве, то ударяющую густым пятном на остов ветхого дома. Больше зелени не было — разве на крестьянских огородах росли высокие подсолнухи да густые конопли — затем все палилось летним зноем, все обдувалось осенними непогодами! Место — как видите — неживописное, степное: куда ни взглянешь — поле да небо, ясное небо да поле глухое… Но зато на этом поле рожь поднималась выше человеческого роста, и колос, как говорит народ, наливался сочнее пономарской косы; зато верстах в двух излучистая речка, сверкая в изумрудной зелени, прорезывала тихий дол, обставленный со всех сторон высокими соснами, между которыми всегда держалась прохлада. Тут находилось наше приходское село Ненашеве. Это было наше любимое место, да к тому же случалось всегда так, что куда бы мы ни пошли — всегда приходилось идти мимо Борисовского, Ненашева — тож.
Посмотришь с горы — копошится суетливая жизнь, выяснивается над соломенными крышами высокая колокольня церкви, невдалеке из-за зелени краснеют кровли барского строения; повсюду житейский беспорядок, припахивает дымком; сойдешь вниз — одна лазурь высокого неба, да синева чуткого бора, да голые ребра песчаной горы… Хорошо было это место! Мы оба любили приютиться в тени низменного берега, любили смотреть без цели вдаль и, прислушиваясь к тихому плеску, думать разные думы…
Однажды (несколько дней спустя после кстовского пожара), мы пришли рано. Еще не было полудня. Солнце то пряталось за круглые облачка, бычками кочевавшие, то проливалось вдруг радостно и золотисто. Неуловимые тени бродили в воздухе и пропадали незаметно. Низкие ветви березы, легонько вздрагивая, качались над рекой, задернутой мелкою рябью; низко над нею носилась взад и вперед юливая ласточка, хватая на лету зазевавшихся мух. Что-то копошилось в траве, робко шуршукая сухими листьями… Какие-то неизъяснимые звуки начинались повсюду и замирали мгновенно… Вдруг сорвал ветерок, свет брызнул так ярко, что и облаков не стало видно, — настал полдень. Пропала рябь над водою, и встала она прозрачным стеклом, словно застыла, только чаще всплывали на поверхность мелкие кружки: рыба играла. Все стихло, все притаилось на мгновение, и в это мгновение тишина полная и всеобщая водворилась повсюду. Потом вдруг все зазвенело, зашевелилось и понеслось обычною стезей: уже близился вечер…
Куроедов, закинув руки за голову, лежал с открытыми глазами… Но, может, вам угодно, чтоб я изобразил его портрет? Извольте.
Это был небольшой человек сухого сложения, с большим, однако не безобразным, черепом и длинными, прямыми волосами. Его нельзя было назвать красивым (впрочем, мужчина, мало-мальски не походящий на черта, — уж «ничего себе»), но у него были умные, хоть и небольшие глаза и губы, очертанные мягкими, правильными линиями. Ему было лет тридцать или около того, но жизнь уже потухла в нем, сгинула в бог знает как проведенной молодости. Куроедов был как все люди, ничем, ни одной йотой не опередивший нашей цивилизации, разве тем, пожалуй, только, что, глумясь над всем, он глумился и над самим собой. Он либеральничал, как все, толковал о пользе, сам никому решительно не был полезен и ровно ничего не делал. К людям и к жизни относился отчасти сатирически и читал довольно много.