Она примолкла и ждала. Дворня молчала. Вступление речи точно было не совсем в порядке снетковских вещей. Скотница, впрочем, и не поняла его.
— Чем вы вот две недели недовольны? — начала Настасья Ивановна, все вглядываясь и все выжидая. — Грубить вы мне не грубите, а морды воротите… Не на твой счет, Аксинья Михайловна, говорю — я твоего лица не позволю себе мордой назвать — а вот Ермолай Степаныч, даром что постарше своей барыни, и вот та дура…
Она указала на Палашку.
— Барыня ваша пришла с вами на объяснение; вы ценить должны, — продолжала Настасья Ивановна и даже несколько возвысила голос. — И время такое, что господа с холопами входят в резоны. И вам нынче язык дан, благодарение богу, нынче вам на него замка не вешают. Так говорите. Так судиться и будем и разберем. Вы на что сердитесь? Что вам барыня сделала или в чем обидела? По совести, я за собой ничего не знаю. В миру, кажется, весь свой век изжила. Ни моя, ни моего Николая Демьяныча рука вот до этой эмансипации никогда на вас не была, и никогда мы рож недовольных не видали. Ну, так говорите же, в чем дело. Барыня вас спрашивает.
Дворня молчала. Казалось, она была в легком недоумении.
— Конечно, нынче такие порядки пошли, что вы сдуру, не разобравши, себя выше господ возмечтать готовы. Вон, у кого ни посмотришь, у господ, ваша братья норовит бежать, думает на воле набрать золотые горы. А того не разбирают, что сами — лентяи, а золотые горы все равно что суленый журавль. И вам, видно, того же захотелось? Ну, говорите же! Неблагодарные вы, неблагодарные! Не помните вы господского добра. Да иной господин — нам теперь такая власть дана — вытолкал бы вас со двора в три шеи: иди на все четыре стороны, наживайся с сумою. А не гонит. Потому, помним христианское милосердие.
Настасья Ивановна произнесла это с особенным ударением. Собственно, ей не хотелось никого выгнать в три шеи, но все равно. Она опять обвела глазами публику и повторила приказ:
— Говорите.
— Если б была ваша милость, паспорт нам… — отозвались Фока и Фомка, которых не спрашивали.
— Опять за старую песню! — вскричала, рассердись, Настасья Ивановна. — Сказала — не дам, не пущу баловаться. Подождете! И отец не согласен. Разве теперь и сам Ермолай Степаныч с ума спятил?
— И, нет, нет, Настасья Ивановна, — отозвался кучер, — нет, уж сделайте божескую милость, не давайте.
— Так за что же ты дуешься?
Ей опять не отвечали. Настасья Ивановна думала уже уйти, сконфуженная тем, что без нужды побеспокоила свое дворянское достоинство и тем, быть может, умалила свой кредит у дворни. Но ее остановило лицо Аксиньи Михайловны. Старуха как-то сморщилась на свою барыню и несколько энергичнее обыкновенного заложила руки под свой большой платок. Пожалуй, ее можно было принять за заговорщика, скрывающего на груди нечто смертоносное.
— Что-нибудь да есть! говори, Аксинья Михайловна, — сказала барыня решительно.
Аксинья Михайловна еще помедлила, будто ждала согласия «своих».
— Так… промеж себя разговор вели, — начала она и остановилась. Палашка хихикнула в углу. Работница и скотница подгорюнились, а Ермолай Степанович заложил за спину руки.
— Ну? — спросила Настасья Ивановна.
— Рассуждение у нас было, сударыня. Барышню вы очень обижаете.
Настасья Ивановна сначала не поняла.
— Какую барышню? — спросила она, думая об Оленьке, что вот ей придется тоже когда-нибудь ладить с дворней и прочее.
— Барышню Анну Ильинишну, — сказала старуха.
— Ах, батюшки! — вскричала Настасья Ивановна.
Из вопроса об эмансипации она так неожиданно бухнулась в другой, что не разом собрала свои мысли. Но ей стало гораздо легче на душе. Она увидела себя полною госпожою положения и расхохоталась.
— Аксинья Михайловна, матушка, крестись! В разуме ли ты, моя родная? — вскричала она. — Да и вы… Господь с вами! Вы с ума спятили. Вас какой-нибудь нечистый обошел.
— То-то нечистый, — проворчала тихонько Аксинья Михайловна.
— Я обижаю Анну Ильинишну? Да разве ты не видишь, что сестрица делает со мною день-деньской? Как от мошенницы, от меня заперлась сестрица прекрасная!