Чем больше размышляешь об сем предмете, тем больше лазеек открывается для тебя… Так ведь жить хочется… А хочется ли?
Возы с крестьянским добром уходят в мою рязанскую, и люди уходят следом. Когда закончится обед, почти все дворовые в моих экипажах будут за пределами губернии. Представляю себе, как будут выглядеть мои дрезденские дормезы, набитые девками, мои калужские брички, переполненные поварами и стряпухами, мои эдинбургские коляски на мягком ходу с кучерами в господских цилиндрах!… Лакеи же останутся со мной. Я сам причащу и приуготовлю их к райским радостям, ибо ливрейные фраки на них – это лишь так, оболочка, а суть их – солдатская, жертвенная. О, как я боюсь совершить что-нибудь такое, что могло бы помешать исполнению моего замысла. Трепещу, ужасаюсь, холодею при одной только мысли, что неловкий шаг, не вовремя сказанное слово все переворотят и все, все, все пойдет насмарку.
А я?… Прошагал семнадцать верст, чтобы взглянуть на Варвару и еще раз ожечься, о холодное синее пламя ее глаз. «Куда ты все ходишь, дядя?» – спрашивает Тимоша. «Видишь ли, друг мой…» – и несу всякую околесицу… Жить хочется, мучиться…
Гибель зла – разве она не есть спасение добра? Все, что есть в этом доме, должно служить этой идее. Музыка, свет, слова, стенания и проклятия, и восторженные славословия, и молитвы благодарности, и лицезрение Страшного суда – все должно слиться в единую страстную бурю, которая исцелит род людской от счастливой слепоты, от наслаждения страданием, ибо не это истинный его удел. Не убийство, не гордую месть, а спасение – вот что вижу я и к чему стремлюсь. И тут я, может быть, поднимаю руку на высшие силы, замахиваюсь на само провидение… Но представьте себе, что откроется нам, когда опадет пепел и птицы запоют вновь.
Я вдоволь пострелял на своем веку и вдоволь поблаженствовал, слыша победные трубы, и я вдоволь позады-хался, спасаясь бегством от преследователей, и наплакался при виде хладных тел вчера еще живых, но и вдоволь позлословил над плачущими. И всякий раз я казался себе самому и правым, и справедливым, и столь же несчастным… А нынче один пронзительный вскрик божественного шалюмо, и тотчас в зеркале передо мною – хромое чудовище ростом под потолок, с благородным круглым мужественным лицом, истоптавшее на своем веку столько чужих земель! О, чужие земли, я топтал их с солдатским тщанием, и синие глаза императрицы Екатерины, и серые императора Павла Петровича, и голубые ныне здравствующего Александра с благосклонностью отмечали мое усердие сквозь пороховые туманы… Се милое отечество благодарит меня…
«А знаешь, дядя, – говорит Тимоша, – я ускачу в Москву, не дожидаясь, покуда Бонапарт похвалит тебя за разварную стерлядь». – «Не торопись, Титус, презирать меня за старческие капризы, – говорю я, – я еще не настолько стар, чтобы не уметь наслаждаться хорошим обедом и видом довольных гостей, но и не настолько уж молод, чтобы не испытывать боли, озираясь на собственную былую слепоту. Знаешь, Титус, там, в одной из чужих земель, сгибаясь под лаврами победителя, я влюбился в одну молодую особу. Она была дочерью плененного нами бригадира, но это не настраивало ее и ее окружающих на укоризны по отношению ко мне. Война, друг мой. Я поселился в их доме и ежедневно был зван к столу. Кормили меня превосходно. Со дня на день воздух в доме теплел. Я рассказывал о России, о Липеньках, они всплескивали руками, и наконец в один прекрасный день я намекнул ей, глупо улыбаясь, что она могла бы стать в недалеком будущем хозяйкой моего дома. (Тогда еще не было Варвары.) Она, представь себе, была столь хороша собой, что это ее не удивило, видимо, достаточное количество отменных прощелыг уже пощелкало пред нею напрасными шпорами, и даже один поэт был среди них, что мне известно. И вот, когда мы стояли над замершим прудом, где лилии гордо выставили белые свои головки, и я, трепеща от сладкого предчувствия, простирал к ней молодые генеральские ладони, она спросила меня, не опуская глаз, совсем еще юная, благовоспитанная, пахнущая булочками с изюмом. „На каком же языке, – спросила она, – я буду изъясняться с вашими рабами, герр Опочинин?“ Я оторопел, Титус, смешался, так это было сказано просто и по-деловому… Ах уж эта прусская черствость, подумал я тогда с тоской… На каком языке… на каком языке… Да покажи ему кулак, и он перекувыркнется от усердия. „Ну, на первых порах жестами, – выдавил я, – жесты они поймут, а уж потом…“ Она улыбнулась очень дружелюбно и немного снисходительно и позволила мне, как мальчику, руку у ней поцеловать…Уже впоследствии я вспоминал ее лицо и это «изъясняться с вашими
Вот что бушевало во мне тогда. Я был унижен.