– Так вы же сами кричали, – говорит она, успокаиваясь, – и по имени его называли.
– Вспомнила, вот и все, – говорю я строго. – Разве не бывает! Ты-то сама ведь не видала?
– Не, – говорит Дуня и хитро улыбается, – я вас на кровать волокла.
– Значит, опять соврала? И не стыдно?
– Прямо, соврала, – говорит она и притворяется обиженной, – они не первый раз тута ходють… Нынче не видала – вас волокла, а третьего дни видала…
– Ступай прочь, – говорю я грозно, а у самой начинается сердцебиение.
После всех бурь, пережитых нами, о чем я думаю? Как двадцать лет назад все спорили о Бонапарте, так нынче – о крестьянах. Рабы не рабы, позор не позор, можно продавать – нельзя продавать… Но все это проходит мимо меня, не очень-то задевая… О чем я думаю? Я не властна над жизнью, я ее пленница, я ее дитя, мы все ее дети. Она преображается сама, исподволь, и наше терпение ей споспешествует. Не нам ее ломать и приспосабливать под временную свою угоду. Разве, расшибив лоб на всяческих модных фантазиях, не к тому ли пришел и Свечин?
В шестнадцатом году и Тимоша, наглядевшись на всяческие европейские вольности, пылал и содрогался от жажды переустройств и плакал, поглаживая грязные головы холопских детей. Николай Петрович Опочинин дал Арине вольную, а она все там же живет, в Липеньках, позабыв, что она вольная, пьет горькую, якобы барина покойного поминая. Да ей не вольная нужна, а господский гардероб и зонтик – этакое чучело наводит тоску и уныние на все вокруг! Тимоша тоже когда-то тараторил о равных правах, а нынче его волнует справедливость, справедливость и милосердие, против чего возразить трудно, хотя при слове «милосердие» всякий раз вспоминается мне губинский пожар и их зверские лица, и я теперь только вздыхаю и пожимаю плечами: да я ли не милосердна, дети? На днях я повторила ему старую свою мысль о том, что мы не можем быть равными, стоит только поглядеть друг на друга. Он захохотал, а в прежние годы непременно оскорбился бы. Однако я чувствую за этим хохотом тоску и безысходность, и мне страшно становится за Лизу, она глядит на него с обожанием. «От тебя, Тимоша, всего можно ждать», – говорю я ему. «Вот уж нет, – отвечает он с грустью, – уже ничего. Течет речка, и я по ней…» Вот и я думаю о том же. Но отчего же каменеет его лицо, когда до него долетает крикливое пение дворовых девок? И отчего на поклон всякой деревенской бабы он покорно сгибает свою холеную шею?…
Там, в столицах, за калужскими лесами, что-то назревает, накапливается. Новые умы – новые притязания. А здесь истинная жизнь. Если объединить Липеньки и Губино, получится целое государство. Я передам корону Лизе, пусть царствует.
Эта корона была хороша на мне в былые годы, когда, отдышавшись в Ельцове после губинского пожара, я загорелась жаждой мести. Собрала ельцовских мужиков и сказала: «Хотите, жгите меня здесь, в Ельцове…» Они все на колени пали, многие плакали. «Тогда, – сказала Варвара, – кто хочет со мною идти, пусть собирается. Кто не хочет, виноватить не буду». Со мною собрались двенадцать мужиков, да повар Ефрем, да Дуня. Четыре ружья нашлось, штык, топоры, вилы. Получилось отличное воинство.
Вся деревня их снаряжала. «Этих, – сказала Варвара мужикам, холодея, – двоих… ну тех самых (имен упоминать не хотелось)… когда отыщем, камень на шею и в пруд… – Ельцовские мужики согласно кивнули. – А теперь с богом…»
Бабы не причитали. Шел дождь с мелким снегом. Мужики расселись по дровням. Варвару с Дуней усадили в возок. Два поворота – и Ельцово скрылось.
На третьи сутки доползли до Губина. Деревня была цела, будто ничего и не происходило, дым из труб поднимался в низкие небеса. Подморозило. Остановились у губинского старосты в чистой избе. Сам Гордей подобрался к Варвариному подолу – ножки поцеловать, но Варвара его отпихнула, и он зачастил на четвереньках обратно к распахнутым дверям, где толпилась вся семья. Варвара не заметила на его тусклом жидкобородом лице ни страха, ни раскаяния. В голубых выцветших глазах не было ни слезинки…
– Где ваши атаманы? – спросила грозно, как смогла.
– Тута, – сказал Гордей от двери, – тута, матушка Варвара Степанна, в погребе дожидаются, матушка, сами явились, разбойники, с повинной.
Перед Варварой пуще разгорелось недавнее пламя, послышался треск горящих стен, и Лизы белое невинное личико выплыло из коричневого дыма.
– Связаны?
– Связаны, матушка. Как есть связаны по рукам и ногам. К вам в Ельцово везти собирались.
– А вот я сама приехала, – сказала Варвара. – Пора расплачиваться.
– Посечь надо, – откликнулся Гордей, – ишь чего надумали… Пущай покаются перед вами, матушка…
– Мне их покаяния не нужны, – сказала Варвара.
– Вестимо, – прохрипел Гордей. – Посечь надо…
– Посечь… – засмеялась Варвара зловеще и оборотилась к ельцовскому эскорту: – Делайте, что велено.