Георгий Александрович исподлобья смотрел на Хмурое Утро, удивляясь тому, что вот он, Валя Донской, когда-то вставший к стенке вместо Жоры Крутова, взваливший на плечи неподъемный Жорин крест и протащивший его через всю свою жизнь (Георгий Александрович представлял себе жизнь, прожитую Валей Донским), здесь, перед ним, а ему даже не совестно.
—Думал: пять лет, а оказалось — вся жизнь. Но ведь все именно так и должно было быть, а? — словно поощряя эти мысли Георгия Александровича, продолжал Хмурое Утро. — Я прожил свою жизнь, ты — свою. А сумка с анашой была лишь реквизитом в нашей пьесе. И Наташа в этой пьесе была для тебя, а не для меня. Ведь эта пьеса была о любви…
—Валя, а ведь у тебя есть… дочь, — все больше удивляясь себе, произнес Георгий Александрович, уже достаточно пьяный для таких откровений, — только ты не смей…
—Я и не смею, — улыбнулся Хмурое Утро. — Ты, наверное, имеешь в виду Елену Георгиевну? — Он вздохнул. — Нет, это твоя дочь, Жора. — Георгий Александрович, конечно, надеялся именно на такое признание Валентина Донского, но все же губы его запрыгали, а на глаза накатили слезы. — Веришь ли, я с Наташей вместе ни разу не был. В то время, когда ты нарисовался, я был у нее единственным, но даже ни разу не поцеловал ее. Чего там не поцеловал — не притронулся даже. Я любил ее, как бы это сказать поточней, из-за угла. Если наши плечи ненароком соприкасались, я готов был просить у нее за это прощение. И не просил только потому, что понимал, как это глупо. Почему? Боготворил ее! В моей любви к ней не было страсти, не было плоти: только желание видеть ее счастливой, только возможность идти с ней рядом. В ее присутствии я даже не ел, стеснялся. В столовую придем, она обед закажет и аккуратно так, красиво ест, а я сижу напротив нее и компот пью. Она: почему? Я: не хочется. Скажи, ну как я мог есть при ней гороховый суп? — «А я при ней кость мозговую глодал!» — усмехнулся внутри себя Георгий Александрович. — Я потом к себе в комнату приходил и бублики жевал. И все же я был счастлив. И теперь счастлив. Поэтому, думаю, все в моей судьбе было правильно. То, что я прожил, наверняка лучшее из того, что мог прожить.
—Ну, не знаю, — изрек Георгий Александрович, покачал головой и, чувствуя, что недостаточно пьян для продолжения разговора, скрутил крышку с фляжки и осушил емкость.
Они сидели рядом и молчали. И Георгий Александрович смотрел на Хмурое Утро с едва заметной неприязнью, даже с раздражением, вопреки желанию, идущему со дна души мутной волной. Да, Лена оказалась его дочерью, а не дочерью Валентина Донского (он верил Донскому, было бы просто глупо не верить этому святоше), и это было хорошо, ведь это снимало с души Георгия Александровича хотя бы один камень, но Георгия Александровича убивало то, что рядом с ним сидит человек, одним своим присутствием, одним фактом своего существования обличающий Георгия Александровича, показывающий ему, кто он есть на самом деле.
А сидящий рядом с Георгием Александровичем бич не скрывал радости. Да и как тому было не улыбаться, думал Георгий Александрович, если тут сейчас находился тот, за кого он когда-то взошел на эшафот, фактически отказавшись от себя?! Как ему было не радоваться, если именно Георгий Крутов, член-корреспондент и лауреат, и был одним из главных итогов ничем не примечательной и никому не интересной жизни бича по прозвищу Хмурое Утро?! Сознавать это было мучительно. Так мучительно, что еще немного, и Георгий Александрович мог, пожалуй, возненавидеть сидящего рядом человека. Человека, судьбой которого Георгий Александрович когда-то заплатил за собственную судьбу.
60
Вертолет оторвался от кое-где уже зеленевшей тундры и, качнувшись, полетел в сторону океана. Щербин сидел, вытянув больную ногу. Прижавшись к нему плечом, рядом сидела Надежда.
—Помнишь магазин у нашего дома? — заговорила она, снизу вверх глядя на отца. — Там, возле входа, всегда компания с пивом в руках шумела, не обращая внимания на дыру в асфальте, и я, когда мама вела меня в детский сад, со страхом заглядывала в нее. Знаешь, почему? Боялась, что ты провалился в эту дыру. Пару раз видела лежавшего возле нее весельчака и была уверена, что это ты. Ну почему я все время думала, что если какой-то мужик разлегся на тротуаре, то это обязательно ты? Как-то мать несла меня через мост, а я опять думала о той дыре в асфальте и о тебе, уже провалившемся в нее, и не могла успокоиться. Была зима, буксир проделал проход во льду: полоса черной воды кипела подо мной. И мне вдруг стало так тебя жалко, что я попросила маму не бросать меня в воду. «А если брошу, то что?» — «Папа плакать будет», — сказала я. Мама сильно прижала меня к себе, и я заплакала, потому что представила, как ты лежишь в той яме, и тебя никто уже не достанет оттуда, потому что я утонула, а мужики с бутылками в руках плевать хотели на то, что ты в той дыре, а я на дне… Как же ты будешь без ноги? — вдруг спросила она, хмурясь.