Она спешила со всеми извлекать рыбу из ячеек; двумя руками взяв одну, поднесла к губам, поцеловала в мордочку.
– Попалась, рыбка золотая. В речку просишься? Ну плыви.
– Ты чего? – возмутился тот самый пастушок, взроптавший её реплике в первый день нашего знакомства.
– Да ладно, – успокаивали его содружинники. – Пусть побалуется. У нас уже и так на уху есть.
Всё тот же казанок, почерневший от огня за минувшую неделю, вновь висел над костерком. Артель же – кто чистил рыбу, кто картошку, кто подносил сушняк, кто готовил из ракушек ложки, а кто – что-то искал в темноте близ упавшей много лет назад и теперь уже рассохшейся ольхи. Гульсум снова была нашей поварихой – колдовала над казанком.
Потрапезничавши, лишь я достал свою давнюю спутницу трубку, как мои юные друзья, то что называется, ничтоже сумняшеся, стали прикуривать то от самого костра, то от головёшек припасённые лишь давеча ольховые корешки. Косой десяток ртов начал выпускать клубы необычайно синего дыма.
– Вот я скажу вашей учительнице, – смеялась Гульсум.
– Скажи, скажи, – соглашался один из курильщиков, выпустив ей в лицо синюю струю.
– Уф, отрава, чистая отрава, – закрыла она лицо руками.
Трубка была, быть может, первым предметом, с которого начиналось ребячье уважение ко мне. Они пробовали из неё по затяжке, щёлкали языками, выражая тем самым высшую оценку табаку, упрекали друг друга за излишние притязания на затяжку. И теперь уже артель плотным кольцом обступила костёр, набросав в него весь запас дров, чтобы окончательно обсохнуть. Смех, шутки, говор. Гульсум, откидывая голову от дыма, тянула руки к огню, и видно было, что немало рада состоявшемуся предприятию. Но скоро уже, стараясь не привлекать внимания, прикрывала ладошкой рот – зевала, что было знаком: а не иссяк ли час потех?
Ребятня, закатав штанины, с шумом, говором стала переходить брод. Гульсум, остановившись у речной закраины, избалованно съёжилась, собрав плечи, сведя локти.
– Ой, не хочется в воду.
Это не строгий мужской расчет и не только дань сильного слабому, это природа так устроила сущность полов, чтобы мир не только испытывал людей неизбежным противоречием, но и полнил их сердца теплотой, согласием. Едва успело состояться последующее таинство, как уже отчетливо можно было слышать впереди шёпот:
– Смотри, смотри, он поднял её на руки.
– А она, смотри, обхватила его за шею.
Гульсум была легкой, как мечта. Пахло от неё дымом, речной водой и тихой нежностью. Я бы мог нести её целую ночь. Но речка была неширокой, а Гульсум хотелось спать.
Еще целую неделю оставался я в деревне. Нет, целую вечность. Потому что, хотя в те дни летнего равноденствия от вечерних сумерек до рассвета всего-то три-четыре часа, для того чтобы сердца двоих бились в унисон, а дыхание было единым, важна не продолжительность времени, а то, что месяц повис хоть на час над головами двоих счастливых.
По утрам мои юные сотоварищи, то порознь, то всем гуртом, появлялись перед калиткой дворища сестры, требовали выдернуть меня из постели. Мы вновь и вновь обсуждали успешную вылазку той ночью, вспоминали пастушеские наши хохмы, а то на меня обрушивались новые инициативы – испытать методы ловли щук петлёй или острогой. Но я, благодарный этому неустанному племени за доставленное удовольствие, полезное эмоциональное напряжение, тактично отказывался от новых предприятий. Потому что днём помогал сестре в её бесконечных заботах о хлебе насущном, а вечерами, лишь сумрак опускался на берёзовые колки близ деревенской окраины, адрес нового романтического поприща, шел к той, которая нежданно-негаданно остановилась на моём безмятежном пути.
Все мы Адамовы дети, всем нам та госпожа искусительница предложит отведать свой плод. Целая неделя была каким-то сказочным сном. Гульсум, будто бы это в первый и последний раз в жизни, выплеснула столько чувственной энергии, что невдомёк мне было, чем обернется моя, сына Платона, осторожность и рассудительность. А ведь правильно сказано: человек за всё платит сам.
Пора было уезжать. Ждали дома родители, близился день отъезда в фольклорную экспедицию. В раннее уже июльское утро, ещё очередная пастушеская бригада не будила хозяек к дойке, мы стояли на мосту через ту речку, над которой я нёс её, сонную и лёгкую, как мечта. Она была в том же сарафане в крупных цветах, той же Олесей, только ставшей такой близкой. Лишь в её взгляде я видел свою уходящую дорогу. День меркнет к ночи, а человек к печали. Но было утро, когда впереди ходит рассудок. Я пил её запах, когда она прижималась ко мне, что говорило то ли о конце, то ли, наоборот, о будущей встрече.
– Это здорово, что мы встретились с тобой. Я так рад. А ты?
– Зачем спрашиваешь? Ты же сам всё понимаешь, – опустив глаза, прошептала она. – Почему так вдруг засобирался?
– Дела, Гульсум, дела.
– Дела никогда не кончатся. А радость на потом не оставляют.
– Я напишу тебе.
Она молчала. Только теперь тревога шевельнулась в моей груди.
– Я напишу тебе? Ты почему молчишь?
– Мне надо подумать.