Чего ж тут не понять: слепые — значит, не видят ничего. Инвалиды с рождения. Ну и что? Людка-то все видит отлично, птица зрячая. И не ослепнет, надо полагать, если уже двадцать лет видит. О чем тут беспокоиться?
— А если она их тоже захочет в Москву перетащить?
А, вот оно что! Вы посмотрите, как далеко он считает. Значит, у него в отношениях с Людой самые серьезные намерения были — иначе что ему ее родители, но, когда он узнал, что они инвалиды, сразу все изменилось, потому что он увидел (не слепой ведь) в этом возможную обузу. Так ведь? А если он, полубог, с ней пошел, Люду на нее, Нину, променял и сейчас об этом откровенно говорит (хотя и не сразу решился — Мориа и возможная вылазка соседей ему, видите ли, мешали), то у него и по отношению к Нине намерения серьезные, хотя она к Фальку довольно равнодушна, а Кандинского видела только на немногих репродукциях. Но это, последнее, значит, не мешает. Интересно, это он все сам решил или с родителями советовался?
— Родители, конечно, дело серьезное, — ну и противный же у тебя, красавица, сейчас голос, наверное, но ведь и ситуация, прямо скажем, не из приятных — какая-то любовь к анкетным данным получается, а не к живому человеку, ну вот и спал бы ты, милый, с бумажкой, ее бы целовал и гладил, по ее гладкой поверхности скользил. — Но разве Люда сама по себе не хороша?
— Хороша, конечно, — ух, сейчас она ему, кажется, выдаст, будет ступеньки с четвертого этажа считать, а то пригрелся тут и думает, что река и пляж — взаправдашние и страшнее коровьей лепешки тут ничего нет, но какое-то соображение в Славике просыпается, и он довольно успешно, хотя и грубовато, выруливает: — Но ты не хуже, правда?
Грех с этим не согласиться. Однако давайте все точки расставим, если разговор начистоту пошел. Такое ведь не каждый день бывает.
— Но ты ведь и про моих родителей не все знаешь.
— Отчего же? — говорит этот весельчак и затейник. — Мама есть, папы нет. Очень распространенный случай.
— Но ведь папы только как будто нет. А на самом деле он где-нибудь, наверное, существует. И, представь, завтра утром с фанерным чемоданчиком явится: привет из дальних лагерей от всех товарищей-друзей… Тогда как?
Полубог заразительно смеется — песенка лагерная ему, что ли, так понравилась.
— Не явится, — говорит он, нахохотавшись, — а если и придет, то какие права он на тебя имеет?
Прав-то у папочки, действительно, нет. Но ведь ее, Нинин, долг перед ним — тут она сама еще для себя ничего не решила, и как она поведет себя, если папочка явится, сейчас сказать не может, — но ведь долг-то все-таки есть?
— Да неужели у тебя гордости никакой нет? — вопрошает этот носитель-знаменатель-повелитель. — Двадцать лет ты ему была не нужна, а теперь будешь лелеять его светлую старость?
Ах, не надо про гордость. Этого товара у нас хоть отбавляй, только оставь ей какую-нибудь щелочку, как загремят трубы и копыта зацокают, но ведь тогда и от тебя, обожаемый, ничего не останется: растерзают тебя, растопчут и — в высокое окно под тяжелые колеса троллейбусов. Но рано еще, рано.
Нина переставляет иглу проигрывателя, чтобы пластинка играла еще долго-долго. А мы обойдемся пока без гордости, труб, коней и воплей. Так ведь, милый? Ты ведь тоже не думаешь, что на сегодня это все? И пусть это будет всегда вот так, а не на грязном чердаке — головой о замок, и не на липкой от смолы сосне. (Ага, еще и картина над кроватью или тахтой для полного изящества, — защитная самоирония, чтобы не захлебнуться окончательно в этой патоке чувств и придуманных красивостей. — Но чего ты там сама себе городишь? Ясно ведь, что так лучше, надежнее, а коня, всю эту конюшню продать, обменять можно на новую жизнь или, по крайней мере, новые условия жизни. — Вот-вот! Кто-то позволят тебе чужую квартиру продавать или обменивать! Сама в ней на птичьих правах живешь. — Да не собираюсь я ее продавать, это только так, фигурально. Птичьи права — это у Люды Пугачевой были, да кончились. А теперь, извините, Славик — мой. — Твой, конечно. Но ты еще с Львом Моисеевичем развяжись попробуй. А тебя ведь этот красавец еще и не позвал никуда, никаких предложений не сделал. — Позовет, сделает — не видно разве? — Но если и позовет, где доказательства, что он — это он? Один чемоданчик, портфель-дипломат? Таких портфелей в Москве десятки тысяч, ты с каждым и ляжешь? — Да заткнись ты, наконец! Слушать противно. — А ты не злись. Возразить-то ведь тебе нечего? — Ну и пусть, только уйди, пожалуйста, не мешай. Ну неужели ты, дубина, не понимаешь? — Я-то понимаю, а вот ты потом жалеть будешь. Мало, что ли, уже обжигалась? — Да, мало! Мало! И убирайся скорее. Меня муж зовет. — Ой, не могу — муж! Ой, насмешила!)
— С ума сойти, — сказала Нина, — откуда ты взялся, такой красивый и нежный? Хочешь, ударь меня! Ну ударь, пожалуйста. Еще! Ты мне так все лицо разобьешь. Как я завтра на занятия пойду? Нет, еще! Не бойся, бей еще! Да не жалей ты меня, господи! Что я — хрустальная, что ли?