И тут мы подходим к главному пункту наших рассуждений. Известно, что «Медный всадник» вырос из попыток продолжения «Онегина», что его созданию предшествовала оставшаяся незавершенной поэма «Езерский», включавшая родословную героя, и что эту родословную Пушкин предполагал затем ввести в состав «Медного всадника». Известно также, что одним из вариантов фамилии героя незавершенной поэмы был Онегин, а главное, что Пушкин долго колебался в определении его социального статуса – от богатого аристократа до ничтожного чиновника, обитающего в чулане, каморке, «в конурке пятого жилья» (т. е. этажа), на чердаке. И хотя «Медный всадник», в конечном счете, отпочковался от «Езерского», его генетическая связь с ним несомненна, игнорировать ее невозможно. Тем более, что она демонстративно подчеркнута совпадением имени персонажа поэмы с именем главного героя романа в стихах.
Как бы то ни было, аристократ по происхождению, Евгений представлен в поэме до крайности бедным, социально и духовно ничтожным, живущим в каморке, способным думать лишь о хлебе насущном, мечтать как о высшем благе о «мещанском счастье», о женитьбе на безродной и столь же бедной Параше – обитательнице отдаленной петербургской окраины. Возникает естественный вопрос: неужели же Пушкин действительно считал такое положение вещей характерной приметой своего времени? Разумеется, нет! В неоконченной статье начала 1830-х гг.
«Опыт отражения некоторых нелитературных обвинений» поэт, сетуя, что «наши журналисты» «нападают именно на старинное дворянство, кое ныне, по причине раздробленных имений, составляют у нас род среднего состояния» (т. е. третьего сословия. –
Зачем же все-таки понадобилось Пушкину столь странное, парадоксальное соединение в облике Евгения нищеты и знатности? Видимо, для того, чтобы высказать свое представление о
И уже совсем гротескно выглядит картина, нарисованная в «Отрывке» (1830): «Приятель мой происходил от одного из древнейших дворянских наших родов, чем и тщеславился со всевозможным добродушием. (…)Будучи беден, как и почти всё наше старинное дворянство, он, подымая нос, уверял, что никогда не женится или возьмет за себя княжну Рюриковой крови, именно одну из княжен Елецких, коих отцы и братья, как известно, ныне пашут сами и, встречаясь друг с другом на своих бороздах, отряхают сохи и говорят: “Бог помочь, князь Антип Кузмич, а сколько твое княжое здоровье сегодня напахало?” – “Спасибо, князь Ерема Авдеевич…”» [8. Т. 6. С. 392–393]. По верному замечанию В. С. Листова, «Елецкие как бы становятся прозаической параллелью Пушкиным из “Моей родословной”, Езерским из “Родословной моего героя” и неназванным предкам Евгения из “Медного всадника”» [9. С. 56].
Всем сказанным и объясняется полная обезличенность Евгения. Это, действительно, не лицо, не характер, не индивидуальность, но своего рода знак – символ того незавидного будущего, которое ожидает независимых потомков древних боярских родов, если курс на их отстранение от власти, на замену их дворянством новым, т. е. не наследственным, а выслуженным и потому полностью зависимым от правительства и царя, будет продолжен.
Именно поэтому Пушкин и наделяет Евгения чертами не индивидуальными, а типологическими, родовыми, свойственными, как он полагал, потомкам дряхлеющих дворянских родов вообще – всем этим Онегиным, Езерским, Дубровским, Гриневым, Пушкиным… Действительно, и «Моя родословная», и «Езерский», и «Медный всадник», и многие неоконченные произведения, художественные или публицистические, говорят, в сущности, об одном и том же.
Вот, скажем, пассаж, завершающий “Родословную моего героя”: