После, когда прошел трехсуточный дождь и подмосковный воздух был океанически-глубок, кусты малины и смородины пахли свежей рыбой, а в нежное небо пялилось стоокое сестричество луж, я пришел к соседке Насте.
Остановившись возле старого забора, ветхие доски которого, черные от воды, казалось, можно и нужно было выжимать, я наблюдал ее удивительные танцы.
Босая, что-то уверенное напевая, она скакала от лужицы возле калитки до лужищи у крыльца под водосточной трубой, нагибалась, с пинцетной точностью выцепляла нечто и благоговейно, но стремглав относила к столу в большую супницу.
– Эй! Привет! Ты что делаешь?
– А… – равнодушное. – Ты…
– Можно к тебе, Насть?
– Не мешай.
– Чего ты бегаешь?
Все же ее распирал праздничный задор:
– Не видишь, спасаю?
– Кого? – хотя уже догадался.
– Муравьев, кого… И комаров, и бабочку оживила, и даже пчелу! – на миг вскинула сабельные глаза и дальше понеслась, как бы не замечая ничего, кроме мелькания своих чумазых ножек.
– Стой… Насть… Хочешь, помогу?..
– Не надо, я сама!
Она нагибалась на гибельную дрожь и тянула из водяного капкана всякую тварь, а я, уходя от калитки, ревниво поморщился: она танцевала с невидимым другим. Светло-жестокая ко мне, младшему, и такая милосердная к ним, наименьшим, надо ли говорить: спустя каких-то двенадцать лет она вышла за Мишу; теперь оба – Цветковы.
…Жестоки нищие и богачи. Те и те с краю.
Иногда мнится: жестокость сообщает взятое в руки оружие, смертельно магнитит, и это не палец стрелка́, а он сам – трепещет, бессильный отменить крючок.
На войне всегда слышен будничный бубнеж безумия.
Этот бубнеж перекрывает залпы. На войне одно и то же.
– Они из палатки лезут, еще сонные, а он по ним из гранатомета. Я ему: «Чип, тебе их не жалко?» А он такой: «Чего их жалеть?» И снова бах-бах… Вот ему ухо и заложило… – докладывал коренастый зам командиру с молодым лицом и серебристой щетиной.
Командир поощрительно, устало усмехнулся.
Чип, парень с черной банданой на вытянутой башке, ухмыльнулся тоже, как-то застенчиво-криво, и даже махнул свободной рукой.
Со стороны можно было подумать: вспоминают забавный случай, приключившийся в банной попойке.
Рядом двое в камуфляже, каждый припав на колено, озирались, водя по многоэтажному городу снайперскими винтовками.
– Узнали мы, где белые. В лесу. Они поели, попили, спать легли. Довольные… А мы налетели. И давай их шашками…
Это уже не война. Это ее эхо блаженно звякнуло в хохотке старика-комиссара, который просвещал детвору во дворе Фрунзенской набережной, поскрипывая слишком узкими для него качелями, вытянув над снегом больные ноги в растрескавшихся музейных сапогах.
Прошло тридцать лет. Где-то ухало.
Бородач с большими южными глазами, опушенными мягкими ресницами, курил возле крупной, лиловой, почти съедобной сирени.
– А не зря говорят: шо-то с ними не того… – Он отставил сигарету, понюхал тяжелую гроздь, восхищенно шмыгнув носом. – Перед боем шо-то принимают. Я недавно одного завалил.
Городской парк был наполнен солнцем, с вычищенными дорожками и разноцветными колясками, которые женщины покачивали вопреки гулу смерти.
– Ну и, короче, пару пуль для верности. Он ворочается и все это… встать норовит. Я ему и туда, и сюда. В упор. В печень, в сердце. А он дышит и хрипит. У меня обойма кончается. Я – в голову. Хрипит! Потом хрипеть перестал, зато сопит. Ну лосяра! Прикинь, так и сопел… До рассвета…
Я молчал, зарываясь взглядом в сирень. Докурив, как и подобает положительному герою, мой собеседник прошагал к урне, стоявшей в пяти мерах от нас, и уронил туда окурок.
Война порождает не только жестокость, часто неизбежную, но и нескончаемый треп, нелепые гимны жестокости.
Человек избывает ад, бахвалясь, но и как бы виноватясь: да, погано, трудно, жестко жевать сердце и печень врага, а надо…
…А хотите про радушную жестокость?
Приветливую, гостеприимную, с широкой улыбкой. Когда – сахар на рану.
Однажды в Америке у меня поднялась температура.
Может, провинились кафешки с ледяными ветрами кондишнов и стуком ледышек о стекло бокалов или худо стало от небесной недостаточности (спасибо небоскребам). Или заразила белка-чертовка крысиного цвета с дивным пуховым хвостом: далась погладить по пружинистой спинке на лужке в Центральном парке, где я сидел, отпаивая душу быстротечным облачным небом, но вдруг улыбнулась кривыми зубами и унеслась.
Вечером в номере отеля на Манхэттене я ощутил жар, прихлынувший к лицу. Спустился в старом створчатом лифте со старым медным запахом, доплелся до аптеки, взял электронный градусник и пакетики жаропонижающих, вернулся, медный запах стал грубее, а золото стенок лифта зеленоватее, на градуснике 40, прием лекарства помог до 39 и 5. После ночных мучений на заре писклявый друг известил о цифре 41. В окне была кирпичная стена соседнего здания, во рту – медь.
Я ненавидел эти черные плакатные цифры 41, заменившие время, и этот писк, и мне казалось, что вот она, липкость пота, но не потел, а горел и не мог поверить, что ничего не помогает – ни порошки, ни время суток: гордые 41 три дня и три ночи.
Температура держалась фанатично.