Ушли обычными пехотинцами журналист Алекс Руф и поэт Костя Чащин. Уехали Федька с Сашкой, зачисленные в танковое училище с последующим направлением на фронт. Из актеров многие ушли, из заводчан, художников, врачей, учителей школ и ФЗУ.
А сам город превратился в «оперативный тыл».
В те годы у каждого был момент, когда война приоткрывала ему всю свою ненависть, все презрение к роду человеческому. И всегда это был краткий миг, десятые, сотые доли секунды, отравлявшие разум и сердце до паралича, до безумия… Потому что и гибель одного человека — горе для многих: горе для матерей и отцов, для мужей и жен, дочерей и сыновей, друзей и знакомых; и гибель одного — уничтожение целой поросли начинаний, надежд и замыслов. А если этих смертей много? Какого человеческого сердца хватит, чтобы воспринять все горе, все зло войны? И понять это разумом невозможно, а уж почувствовать… прочувствовать то, что не свойственно живому человеку, — и вовсе самоубийственно.
С Полей это произошло 30 августа 1941 года.
В тот день в местной газете она прочитала «Указ о переселении немцев, проживающих в районах Поволжья». Газета от 30-го августа, Указ — от 28-го, а в газете от 28-го — ни слова об Указе. Почему так? Зато в самом Указе о шпионах каких-то… О предупреждении кровопролития… В Новосибирскую, Омскую области, в Казахстан, на Алтай переселять собираются… Но кого именно? Когда? Как это все будет? И зачем, например, Шеферов переселять? У них ведь и Федька, и Сашка — оба на фронте воюют. Какие ж из Яшки и матушки-Шефер шпионы? Так может, и не коснется их? Чем гадать, Поля отправилась самолично все разузнать, а надо будет, — свекровь с деверем к себе в Саратов забрать. А дальше все как в тумане было.
Как на левый берег переправилась, до колонки добралась, — позже напрочь забылось. Зато тишина запомнилась, оглушительная, небывалая тишина, и солнце, не жгучее, не знойное, довольное собой и равнодушное ко всему вокруг; безветрие и странная неподвижность в природе; отсутствие человека, хотя бы случайного, затаившегося, скрытого волнами тучных хлебов; и молчание этих самих хлебов, окропленных ночным дождиком, околдованных мертвенной безмятежностью; брошенные посреди полей мешки, чемоданы, тюки из простыней, и даже платки, и пикейное одеяльце для младенчика; на стене полуоборванная афиша. Еще вчера весело призывавшая в парк культуры и отдыха на оперетту «Роз-Мари»[83] в зимнем театре, — сейчас она замерла, гадко исказив буквы, словно издеваясь над словом человеческим, над человеком, ищущим хоть какого-то слова…
Потом дом Шеферов. Внутри никого. Всё нараспашку. Везде разгром. Сашкина матушка во всем порядок любила, а тут как вихрь пронесся. Уходя Поля заботливо закрыла дверь, заперла калитку, и почему-то зашагала в сторону вокзала, — наверное, в надежде хоть там что-нибудь разузнать. Но только и узнала, что приехали поезда, похватали людей, а кого увезли, куда, хотя бы направления этих поездов — этого Поле говорить не хотели, а может, и не могли.
Вышла с вокзала, отошла в сторону от колонки и дорог, и присмотрев какую-то березку, тяжело опустилась на траву возле нее.
Мысль ее обессилела и затихла.
Вспомнилось почему-то, как покидали Тамбов, как чернели кресты застывшей мельницы, как истошно кричали вороны. Здесь все наоборот: поля пшеницы, красавица-картошка, душистый табак в ухоженных палисадниках. Дворы, полные добра, дома, большие и крепкие, — и не у кого спросить, что за беда стряслась. Всюду безмолвие, и сама себя бессловесной тварью чувствуешь, которой лучше и вовсе голоса лишиться, чем неведомую беду на себя накликать.
Одинокого муравья в зеленюшке приметила. Тот карабкался вверх по тонкой травинке. Но листик был так нежен, так слаб, а муравей так крепко за него держался, что достигая вершины, вместе с травинкой неизменно склонялся к земле, шлепался и снова спешил наверх. Зачем? Игрался ли он как ребенок, веселясь и прыгая вниз, или стремился к своей цели, превозмогая отчаяния и боль? Как разглядишь его крохотную мордашку, как поймешь, улыбается он или плачет? Поля решила понаблюдать подольше, но муравей… улетел.
«Поздновато им летать-то, — невольно подумалось ей. — Да причем здесь это? Некчем, — вспомнилось вдруг словцо Зинаиды Ивановны, и душа Поли сжалась от страшной догадки. — А что если действительно некчем? Человек некчем, его заботы и дела некчем, все бессмысленно, ничто ничего не значит. Ведь только тогда и можно вот так взять и оторвать людей от родины, от дома, — если сами они ничто, и жизнь их некчем».
И долго эти смятенные размышления не давали ей покоя. Внешне она продолжала жить совершенно по-прежнему: ходила на работу, на собрания, курировала новичков, по сигналу воздушной тревоги бежала в бомбоубежище, тушила пожары, но мысли и чувства ее как будто несколько притупились, она никак не могла взять в толк, зачем все это, если всякий человек уже обречен, обречен на смерть самим фактом рождения. А бабушкино «некчем» тогда же напрочь исчезло из речи Поли, будто именно в нем и были сосредоточены все силы, враждебные человеку.