Сумеречная синь качнулась остудной прохладой в дверном проеме. На пороге Мишаня остановился. Ему было очень обидно от того, что его не поняли, ему казалось, что сейчас Юлия крикнет: «Останься! Не уходи!» Но в доме молчали. Мишаня поднял голову, звездная глыбь хлынула в лицо. Шагнул, как в пропасть, в пропахшую сиренью темень…
— Дзанна-дзанн! Дзанна-дзанн! — вызванивало во дворе, из-под навеса. Это, дело ясное, дед стучит. Молоток у него хоть и легонький, а голосистый.
— Дуб-дуб! Дуб-дуб! — поддакивает сердитым баском дедовскому молотку тяжелый отцовский.
Мишаня крадется к дверям и, зажав портфель между ног, глядит: пахнет из жаркого сумрака кислым дымком, стылым духом окалины. Хоть глаза завяжи, на ощупь, по запаху к кузне дойти можно. А уж по звону молотков догадаться совсем просто, что дед с отцом ухваты выковывают. Работа вроде пустячная, а одному не справиться. Привыкшими к сумраку глазами Мишаня видит, как дед вытаскивает щипцами из горна раскаленный до малинового цвета обрезок прута, а кончик у прута почти белый, звездочки порхают в разные стороны, сгорают, не долетев до земли. Лицо у деда от близкого жара кривится, он сутулит прямые плечи, из прохудившейся на залосненном до блеска фартуке дырочки, тельник видать.
— Давай, Петька-а! — покрикивает на отца: А какой он Петька? Он сам кузнец, человек солидный, с именем-отчеством. Отец на деда не обижается, молчит, как в рот воды набрал. Только губы поджимает в складочку (точь-в-точь, как у Мишани, когда сердится) и кувалдочкой — дуб! Дуб! — по зубилу. Глядь! А из прута вытягиваются две малиновые змейки, нехотя вытягиваются, уползти норовят в разные стороны. Не уползут, знает Мишаня, сейчас их дед в горне подогреет. А после только останется оттянуть полукругом по шаблону.
— Че хоронисся?! А ну выходь! — подает голос дед, и глаза его всевидящие взблескивают из сумерек на внука. — Выходь, выхо-одь! Скока принес? Показывай дневник…
Мишаня дневник деду не отдает. Очень надо, еще сажей замажет.
— Четверки! — отвечает нехотя. — По письму и арифметике! — И глядит исподлобья на деда.
— Силен! — отзывается отец. И щурит свои ресницы, улыбается, словно сам эти четверки получил, глядит просительно на деда.
— Пускай подсобит? А, батя?
— Подсоби-и-ит! — ворчит Прокопий Семеныч. — А спроси его, зачем он вчера горн разжигал?
— Гвозди делал… — вздыхает Мишаня.
— Гво-о-озди! — Дед выковыривает прутиком из шлака пережженный комочек проволоки. — Кузнец какой! Металл зазря попортил! От тебе эти гвозди в одно Место всадить надо…
— Ладно, батя! Ну чего ты? Пускай учится, — примирительно машет рукой отец и Мишане подмигивает. — Ну-кась подкочегарь!
Мишаню дважды просить не надо. Держись, Прокопий Семеныч, колючая твоя душа. Проволоки пожалел! Тянется к ручке меха. Жаль, росточка не хватает. Ничего, зато опыт есть. Ящик из-под мыла под ноги. И вырос. Сжимает кулачками затертую до блеска дедом и отцом ручку, упругая сила пружинит вверх, и, кажется, всхлипывает кто-то сердито в сыромятно-влажном теле меха. Мишаня не поддается, тянет сильнее. Ага-а-а! Вот тебе, Прокопий Семеныч! Кто не кузнец? Мишаня не кузнец?
Робкие поначалу, будто огоньки свечек, высовываются из-под горки раскаленного угля желтые язычки, вырастая, тянутся вверх голубыми острыми лезвиями.
— Хорош, хорош! — вскидывает голову дед. — Кому сказал? Заготовки спалишь, едри твою двадцать…
А Мишаня не слышит, ручку меха крепко сжимает, тянет знай себе вверх-вниз, вверх-вниз.
— Хорош, сказал! Хоро-о-ош! — срывается в досадной обиде Прокопий Семеныч. Он на расправу скорый. Вытаскивает из горна раскаленный до белизны прут. Подступает к Мишане ближе, ближе. Руку вытягивает, стараясь дотянуться в самое лицо. Вот уже от огненного жара дыхание сушит, глаза жжет! Что же ты, отец, стоишь? Что же на подмогу не идешь? Слышишь, отец? Слышишь?..
3
Мишаня проснулся. Солнечный колкий свет бил ему в лицо, отсвечивал в уретре под потоком, на застекленном шкафу, набитом туго золотистыми, коричневыми, зелеными корейцами невиданных книг. Напрягая память, Мишаня силился вспомнить: где он? Почему не в гостинице? Но вспомнить не мог — легкая пустота властвовала в сознании. Облизывая пересохшие губы, дивился богатому уюту незнакомого жилья, в сравнении с которым недавняя его гостиничная обитель, казавшаяся совершенством роскоши, блекла. В трехстворчатом трюмо отражался край дивана и сам Мишаня — белесые волосы взлохмачены, под левым глазом созревший синяк. Отвернулся, закрыл глаза, но за спиной послышались шаги.
— С добрым утром, начальник! — Филецкий присел на краешек дивана. Помолодевший, гладко выбритый, в светло-коричневом ворсистом пиджаке, застегнутом на деревянные палочки. Глаза глядели ясно и весело: — Тебе бы сейчас водички холодненькой. А?
— Пить хочется… — сознался Мишаня.
— Ну во-о-от! Молвил слово! — Филецкий подошел к тумбочке, налил из сифона йоды, глядел с ревнивой грустью, как пьет Мишаня, будто жажде его завидовал. Потом прошелся по комнате, оглядел в трюмо свои ловко подбритые усики, усмехнулся: