Дама толстая, работавшая в журналах тонких, вошла под руку с дамой тонкой, сотрудницей журнала толстого. Белый веер раскрылся со свистом, дама толстая прикрыла им лицо, — она боялась длинноногого веселого критика с массивным грушевидным носом: лет десять назад он игриво и преталантливо-мило разгромил сборник ее стихов.
Явились прозаики, критики, пришел репортер и с ним фотограф. Явился метр акмеистов Гумилев, и все Оцупы и Жоржики Ивановы кинулись ему навстречу.
— Пора начинать, — сказали они.
Растворилась дверь, и в зал вошел Блок. Белый свитер под бедным пиджаком, на ногах валенки. Поредевшие волосы кое-где отливали сединой. Блок был прост, и была в нем некая пленительность — в глазах, усталых и потухающих, в губах, плотно сомкнутых, в походке, гордой и самолюбивой. Прищурил глаза; высоко неся голову, он прошел к окну. Два Жоржика и один Николай спрятали руки в карманы и прошествовали мимо Блока. Оцуп задел его плечом и не извинился. Он знал точно, за что именно невзлюбил Блока: и за то, что тот написал «Двенадцать», и за то, что недавно на одном собрании Блок в шутку расшифровал фамилию Оцуп: Общество целесообразного употребления пищи.
Блок знал, за что не любит его Гумилев. И все же Блоку было грустно наблюдать и знать, что позади Гумилева выстраивались все те, кто ненавидел советскую власть, все те, кто желал ей гибели.
Поэты и прозаики демонстративно не здоровались с Блоком. Клевета и сплетня уже бежали за его именем. Он ожидал этого, к этому готовился и потому не обижался и не печалился. Сам метр акмеистов небрежно кивнул ему и, садясь на председательское место, что-то шепнул своему соседу, и тот хихикнул…
Блок поднялся со стула и, закинув руки за спину, пошел по залам. Он оглядывал публику, кланялся встречным и думал: «А этот тоже подлец? Или просто дурак?»
Подлецов и дураков оказалось больше, чем он ожидал. Даже наиболее близкий друг, подвижной и стремительный человек, спрятался от Блока. И не потому, что он осуждал его, нет; просто это объяснялось: не подает руки вон тот, не здоровается вот этот, — значит, в этом остракизме что-то есть. Следует выждать, а Блок добрый, он потом простит.
«Никому не прощу! — подумал Блок. — Кто они такие, все эти господа? Чем служили они родине нашей? Что принесли родному народу? Бойкий язык, гнусненький либерализм — золотые ложки к мужицкому обеду».
Толстая дама бочком-бочком проползла между колонной и стенкой. Блок задержал даму, схватил за локоть.
— Марья Павловна! Сколько лет! Сколько зим!
И сию же минуту отпустил даму. Дама закатила глаза под лоб, на лице ее выступила испарина, рот раскрылся и засверкал.
— Дура! — с наслаждением прошептал Блок и на один момент испугался за себя: как жить ему среди подлецов и дураков?
«И эта баба считала себя солью земли, — размышлял он, заходя в соседние маленькие зальца. — Эта баба била по щекам своих слуг, читала романы и сама писала стишки. И ее печатали, и она толковала о судьбах России!..»
Ему стало страшно. Но при мысли о том, что все это уже кончилось, стало легче на душе и на сердце. Он подошел к буфетчице Розе, спросил:
— Что у вас сегодня, Роза?
У Розы были лепешки из пшена, бледный чай, овсяные колобашки, картофельные котлеты, селедка, вобла. Но едва он приступил к скромной трапезе, как его пригласили в зал заседания. Он встал, вскинул голову и пошел. Ни на кого не глядя, он сел поодаль, закрыл глаза и стал про себя читать «Мцыри» Лермонтова.
Через полтора часа ему сказали, что он избран председателем Петроградского союза поэтов. Он поблагодарил, и снова ему стало скучно.
Поэты расходились. Гасли огни. Роза убирала в шкаф селедку и лепешки. Тощий голодный кот бродил по залам и кричал не по-кошачьи.
Ночь была морозная, ветер раздувал костры на площадях, звезды сияли особенно ярко.
— Спасибо звездам и луне спасибо, — сказал Блок.
Поежился от холода, осторожно перешел дорогу. Было скользко, лед не скалывали и снег не вывозили, фонари не светили, и лишь луна подобием дворницкой бляхи висела в небесах и светила бесстрастно, привычно.
Блок вглядывался, вслушивался. Он все понимал и согласен был начать жизнь еще раз и вновь начинать со стихов, чтобы только стихами и кончить. В стихи укладывалось все, даже мысль о том, что город бесподобно беден, нищ и непроизносимо прекрасен.
Блок нес в себе музыку, она жила в нем, и каждый толчок крови в его жилах прокладывал путь мелодии. Сегодня Блоку захотелось романсов, милых ему голосов, чуточку картавых, окающих, заикающихся. Он сделал небольшое усилие над собою, голову склонил влево, и весь город запел над ним и для него. Но трудно было идти, и мотив песни ломался, исчезал, фальшивил.
Блок подошел к костру. Снял перчатки, руки простер над огнем.
— Сгоришь, — сказала женщина в богатой шубе, в меховых ботах. — Сгоришь, артист, — добавила она.
— Отойди от огня, барин, — сказал человек с винтовкой за спиною.
— Все равно, барин или не барин, а раз греется, — значит, человек. — Это сказал бородатый, но молодой, в шинели и кепке. И добавил: — Утром разберут, кому надо, кто он такой есть — барин или хороший человек.