Он опять взял листок и стал медленно читать его вслух, фразу за фразой, сопровождая каждую комментариями: «Желчная старуха, помещенная в санаторию по воле родственников». Желчная — значит, в состоянии хронического раздражения от обид. Но все-таки не хочет уезжать из того дома, где ее раздражают, — значит, все-таки к месту или к семье по-своему привязана. С ее желаньем не посчитались, привезли в санаторий — значит, не так уж она своевольна и не хозяйка в доме, — несмотря на старость, с ней поступили вопреки ее желанию. «Длинноносая, чванная, седая, курит». Немного смешно, немного жалко, видишь, что нервная… «Ненависть к неожиданному… сносно себя чувствует без посторонних, когда обед вовремя, домашние здоровы… обычное теченье прервано — выходит из себя… до злости, до ярости…» Мы уже знаем, что в доме не она хозяйка, иначе бы ее против воли из дому не удалили. Положение старухи-матери в доме зараз и своем и все-таки не своем, видимо, ей не легко; выработала цепь привычных реакций на привычные вещи, и дело как будто идет по заведенному порядку. Но необычные вещи — гость, болезни домашних — требуют от нее необычных реакций, приспособления к новому порядку вещей, и она не умеет, сознавая свою неполноценность в доме, сразу дать естественную на них реакцию. Она говорит себе, что при таких-то обстоятельствах надо вести себя так-то, и заставляет некоторое время вести себя насильственно именно так, как, она знает, в данных случаях требуется. Но долгое насилие над собой ей тяжко, оно прорывается в озлобленье. «На другое утро ей кажется, что ее игнорируют… плачет, укладывает сундук… велит перевезти в гостиницу…» Сделанное над собою усилие ни к чему не приводит. Она видит, что ее действия скорей мешают и нелепы, чем помогают и нужны, она переживает страшное ощущенье своей ненужности, чувствует себя помехой в том единственном доме, который она может назвать своим. «Чванная», «укладывает вещи» — все это показное, самозащита, никуда она не уедет, и в доме знают, что не уедет, и, может быть, смеются над этим, дети, во всяком случае, могут дать ей понять, что они в ее отъезд не верят, дети всегда все подмечают, и она их бьет — вымещает свою беспомощность на них. Что можно было бы вывести отсюда? Человек лишен своего дома, нежеланен там, где живет; угловатости своего характера он знает, и они усиливаются оттого, что окружающие не любят этого человека, строят свое отношение к нему на постоянном замечанье этих угловатостей и ощущенье неудобства их в доме. Как, должно быть, самолюбив и несчастен этот человек и как хочется ему быть другим, но окружающие не дают ему стать другим, снова и снова вбрасывают его в те состояния и проявления, какие ему самому в себе тошны и противны. Немножко доброты, привязанности, облегчения тяжелых черт: «мамочка, ты у нас чудак, чудуся», «мамочка, не надо волноваться, мы же тебя любим», — и все рассасывалось бы, теряло бы зловещие очертанья, и проглянул бы настоящий характер — доброго, привязчивого, очень от себя самого страдающего, слабого человека. Вот вам перевод «злющей тещи, законченного эгоиста».
Я слушал его, бессознательно открыв рот, — так удивила меня его трактовка, совершенно не похожая на те сухие строки, какие я вычитал в истории болезни. Человеческая жалость к Меркуловой невольно шевельнулась в моем сердце. И вдруг я вспомнил, как садовник на конференции сказал про Меркулову, что она «в душе добрая».
— Боже мой, — только и смог я выговорить, отвечая скорей самому себе, чем Зарубину. А тот, тихо посмеиваясь, уже вставал и оглядывался, ища фуражку, и на ходу, шагая к двери, бросил мне через плечо:
— Вот теперь вы начали лечить и найдете — как. И Меркуловой уже стало легче, мы помаленьку возвращаем ей простоту и самоуважение.
Он уже ушел, а я еще долго сидел, охваченный чувством сострадания к людям, представляя себе одинокую старушечью судьбу в доме, который постепенно перестает в ней нуждаться, перестает быть ее домом, отодвигается и выдвигает ее самое из той единственной жизни, которая у нее была.
Ну а Ткаченко, этот редкий лгун, «диалектик» с искусанным языком — что можно вычитать из его описания? Сколько я ни читал и ни перечитывал — ничего, ничего, и чувство естественного отвращения к нему не могло оставить меня. А я уже знал, что с таким чувством лечить нельзя, что надо преодолеть это чувство, и преодолеть не показным, не формальным образом, а изнутри, новым, сердечным пониманием этого человека. Но понимания не приходило.
Между тем начался наш рабочий день, и мое, направленное Зарубиным, внимание стало подмечать едва заметные черты и черточки обращения с больными всего нашего персонала, полные какого-то внутреннего отличия от привычных мне, даже очень ласковых, приемов медицинских сестер и сиделок. Трудно объяснить одним словом, что я подметил в них. Есть такое крестьянское выражение «уважь меня», — не пожалей, не полюби, а уважь, окажи уваженье. В тоне сестер, врачей, подавальщиц, в их манере подходить к больному почудился мне этот оттенок уважительного отношения к человеку…