Я быстро оделся и вышел. Шел пятый час, и небо еще походило на тусклую, чистую, зеленовато-белую водную чашу. Дул слабый ветер, да шумел внизу Ичхор — вот и все звуки. Горы казались близкими, и каждая морщинка на них была заметна глазу. Хансен стоял внизу, на этот раз не в знаменитом гороховом костюмчике, а в белой рубахе и высоких кавказских сапогах с мохнатыми голенищами. Он держал узелок, продетый на палку. Мы поздоровались и зашагали в горы.
— Как это вас отпустили?
— Чего? — переспросил он удивленно.
— Как пустили вас домашние на целый день?
Он густо покраснел. Я глядел, как кровь медленно заливала ему шею и худые щеки, покрытые золотыми волосками, — и, признаться, завидовал. Мы и наполовину не так стыдливы, как рабочий класс, которому мы отказываем в душевной тонкости! Наконец, когда порозовели даже его веки, он сдержанно ответил, глядя себе под ноги:
— Хозяйке моей покойней, когда я на прогулке. Да и больная она у меня, волнуется, ей тоже нужно побыть одной.
— Трудно с женщинами! — молодцевато заметил я.
— Ничего, — улыбнулся он и поглядел на меня сбоку. И, должно быть, смешна ему показалась моя горделивая фигура, увешанная свертками, или безусое лицо и молодецкий тон, — но только он улыбнулся снова и стал посвистывать.
Я счел своим долгом насупиться и, поднявши альпийскую палку, привезенную мною в числе прочих достопримечательностей, принялся сбивать ею листья боярышника, росшего но дороге. Хансен протянул руку и схватил мою палку.
— Не надо, зачем? — сказал он серьезно, глядя на меня своим добрым, углубленным взглядом. — Пусть его растет, никому не мешает. Козы и так пощиплют.
С этой минуты я решительно признал его превосходство, и мы зашагали дальше в полном согласии через ручьи и овраги, поляны горных колокольчиков и нежно-голубых анемонов. Мы собирали альпийские цветы, и я прятал их в папку, рассказывая Хансену о своем гербарии и глядя, как он разглаживает сорванный цветок своими длинными, погрубевшими пальцами. Мы ловили удода, лежа на животе и высвистывая по-птичьи, а удод сидел перед нами на бревнышке и подпускал нас как раз настолько, чтобы насмешливо повертеть хохолком и сняться с места. Мы снимали красивые виды и друг друга на фоне красивых видов, — меня со сложенными крест-накрест руками и откинутой головой, а Хансена — сконфуженно смеющимся и не знающим, куда деть длинные руки и ноги. Мы выкупались в горном озере, вскрикивая от холода и показывая друг другу искусство плавать, причем я плыл по всем правилам «систематического метода», а Хансен — безо всякого метода, и он успел переплыть озеро, покуда я только барахтался у берега. Мы сидели голышом на солнце, собирая блестящие кусочки гранита, густо пронизанные слюдой. Хансен был страшно худ, и я мог бы сосчитать каждое его ребрышко; грудь у него была впалая и вся заросшая золотистыми волосами. Он сидел, окунув стройные ноги в воду, похожий на северное божество, и поглядывал на меня из-под прямых бровей.
— Отчего вы такой худой, Хансен? — спросил я его, вдруг почувствовав себя врачом.
— А бог его знает. Металлу наглотался.
— Что же вы делаете из металла?
— На оборону работаем.
— Неужто и на лесопилке есть такая работа?
— А как же, обязательно.
Потом мы сбивали маленькие дикие яблоки и ели их, хотя они были препротивные на вкус. И только к полудню, усталые, загоревшие, полуодетые, мы добрались, наконец, до горного коша, где и сделали обеденный привал.
Кош — это пастушье пастбище, где стоят шалаши или даже дощатые хатки, сколоченные на скорую руку, где располагаются на длинные летние месяцы кавказские пастухи. Кош — это то, что тирольцы и швейцарцы называют Alpen, — то есть горные выгоны. Они затеряны в глубине гор, между снегами и ущельями, и вы карабкаетесь час и другой, пока перед вами не откроется их зеленый склон. На кавказском коше можно получить молоко, сыр, айран — вкусный молочный напиток, похожий на кефир. Когда мы подошли к такому кошу, огромные злые собаки обступили нас и не хотели пустить дальше. Я остановился, немного струсив, но Хансен махнул своим узелком и прошел мимо собак. Он знал по-горски и поздоровался с пастухами. Это были высокие, смуглые люди в черкесках и бараньих шапках. Они с важностью сидели на коврике перед хижинкой. Мальчик лет двенадцати, совершенно голый, раздувал костер, на котором, нанизанные на деревянный прут, жарились большие куски барана.
Хансен бросил узелок на землю и подозвал меня к себе. Пастухи поздоровались с нами, внимательно глядя на нас своими острыми глазами из-под нависших бровей и овчины. Они крикнули что-то голому мальчику, и тот взял ведерко, вскочил на пасшуюся рыжую лошадь, ударил ее голыми пятками по животу и был таков.
— Сейчас молока привезет, коровы во-он где, — сказал мне Хансен и показал пальцем на белые точки.
— Откуда вы знаете по-горски?
— Выучился за год. Они лучше любят, когда с ними говоришь по-ихнему.
— Ну, это всякий народ. А вам какой язык роднее, польский или шведский?
— Мне? Польский. Жена у меня полька, и мать была полька.